Мы познакомились годом раньше, за пару недель до Рождества. Мне вот-вот должно было исполниться двадцать шесть, два года назад я получил диплом адвоката, и, хотя мало знал о реальном мире, в мире юридических теорий для меня не было тайн. После выпуска с отличием (мой диплом был посвящен безумию в «Гамлете» как обстоятельству, освобождающему от уголовной ответственности; я и по сей день спрашиваю себя, как мне удалось сделать так, чтобы эту тему утвердили, не говоря уж о том, чтобы получить высокую оценку) я стал самым юным сотрудником нашей кафедры за всю ее историю, по крайней мере, так сказали старшие коллеги, предлагая мне эту работу. Я был убежден, что преподавать введение в право и основы теории права испуганным детям, только-только покинувшим школьные парты, – единственная возможная перспектива в моей жизни. Стоя за деревянной кафедрой и созерцая ряды безбородых растерянных юнцов и восторженных девушек с широко раскрытыми глазами, я сам получил первые уроки, касающиеся природы власти. От новоиспеченных студентов меня отделяли лишь восемь лет, но между нами простиралась двойная пропасть – власти и знания. Я был наделен и тем и другим – они же, дети, едва начинавшие жить, ни тем ни другим не обладали. Они восхищались мной и немного меня побаивались, и я понял, что к этому страху и восхищению привыкаешь, будто к наркотикам. Я рассказывал студентам о спелеологах, которых завалило в пещере и которые несколько дней спустя, чтобы выжить, принялись поедать друг друга. На них распространяются нормы права? Я рассказывал им о старике Шейлоке[6], о фунте мяса, который он хотел вырезать из тела должника, и о хитрой Порции, которая ловко разрешила спор при помощи казуистики. Мне забавно было видеть, как они вопят и размахивают руками, теряясь в нелепых спорах, пытаясь различить в хитросплетениях вымысла Закон и Справедливость. После этих ученых диспутов я отправлялся в бильярдную на Четырнадцатой улице, где под низкой крышей среди клубов дыма разворачивалась другая жизнь – без научных теорий и законоведения. Там я обычно завершал день за небольшими ставками и кофе с бренди, иногда в компании пары коллег, а иногда и с какой-нибудь студенткой, которая после нескольких стаканов оказывалась у меня в постели. Я жил неподалеку, на десятом этаже всегда было прохладно, оттуда открывался прекрасный вид на город, ощетинившийся кирпичом и бетоном, а постель моя всегда была открыта для интеллектуальных бесед о концепции наказаний Чезаре Беккариа[7] или об особенно трудной главе Боденхеймера[8] или даже просто для улучшения оценки самым очевидным способом. В те времена – теперь мне кажется, что это было с кем-то другим, – жизнь была полна возможностей. Потом я понял, что и возможности эти выпадали кому-то другому: они постепенно исчезали, отступали, словно вода во время отлива, пока не оставили меня там, где я нахожусь сейчас.
В те дни мой город начинал приходить в себя после самых жестоких лет своей истории. Я говорю не о дешевой поножовщине и не о случайных перестрелках, не о разборках между мелкими наркоторговцами, а о жестокости, которая выходит за пределы мелких обид и мелкой мести обычных людей, о жестокости, которую творят те, чьи имена принято писать с большой буквы: Государство, Картель, Армия, Национальный фронт. Мы, боготинцы, были к ней привычны, отчасти потому, что свидетельства о ней с пугающей регулярностью появлялись на страницах газет и на экранах телевизоров. В тот день выпуск новостей прервали ради экстренного сообщения с места последнего теракта. Вначале мы увидели журналиста, который вел репортаж, стоя у входа в клинику Country, потом изрешеченный пулями мерседес – через разбитое окно виднелось заднее сиденье в осколках и пятнах засохшей крови, – а уж потом, когда игроки за каждым столом замерли и затихли, когда кто-то крикнул, чтобы сделали погромче, мы увидели над датами рождения и совсем еще свежей смерти черно-белую фотографию жертвы. Это был Альваро Гомес, сын одного из самых неоднозначных президентов двадцатого века, политик-консерватор, который и сам не раз баллотировался в президенты. Никто не спросил, ни почему его убили, ни кто это сделал, потому что в моем городе такого рода вопросы больше не имели смысла или стали риторическими, их задавали, не надеясь на ответ, это была единственная возможная реакция на очередную пощечину. Тогда я об этом не думал, но такие преступления (пресса называла их «магницидами»[9], и я быстро усвоил значение словечка) упорядочивали и отмеряли ход моей жизни, как неожиданные визиты дальнего родственника.
7