– Что ж, до завтра. У меня тут одно дело.
Я смотрел, как он лавирует между торговцами изумрудами и выруливает в переулок, ведущий к Седьмой улице. Затем он пропал из виду. Город уже начали украшать к Рождеству: цветные лампочки, сахарные трости, английские словечки, силуэты снежинок – и это в Боготе, где снега не видали никогда в жизни, где декабрь – самый солнечный месяц в году. Днем выключенные гирлянды не украшали город, а закрывали небо, уродуя вид. Провода над нашими головами, натянутые с одной стороны улицы до другой, напоминали висячие мосты, а на площади Боливара взбирались на столбы, на стены собора, на ионические колонны Капитолия подобно лианам. Зато голуби с комфортом устраивались на проводах, а у продавцов кукурузы и уличных фотографов отбоя не было от клиентов. Старики в руанах[12] и фетровых шляпах подманивали прохожих, загоняя их словно скот, а потом фотографировали, накинув на голову черный плед, не потому, что этого требовало их ремесло, а потому, что этого от них ожидали. Фотографы эти были родом из тех времен, когда не всякий желающий мог запросто сделать автопортрет и идея купить на улице свою фотографию (которую частенько делали без ведома клиента) еще не казалась такой абсурдной. У каждого жителя Боготы определенного возраста есть такая уличная фотография, большинство из них были сделаны на Седьмой улице, бывшей улице Реаль-дель-Комерсио, королеве боготинских улиц. Мое поколение выросло, разглядывая эти фотографии в семейных альбомах, всех этих мужчин в костюмах с жилетами, всех этих женщин в перчатках и с зонтиками – людей другой эпохи, когда Богота была более холодной и дождливой, более домашней, но не менее суровой. Среди моих бумаг есть фотография, которую купил в пятидесятых мой дед, и еще одна, которую купил мой отец пятнадцать лет спустя. А вот той, что купил Рикардо Лаверде тем вечером, у меня нет, хотя я помню ее столь ясно, что мог бы нарисовать во всех подробностях, если б имел был талант к рисованию. Но у меня его нет. Это один из тех талантов, которых я лишен.
Так вот о каком деле говорил Лаверде. Расставшись со мной, он дошел до площади Боливар, там фотограф сделал его нарочито анахроничный портрет, и на следующий день Лаверде принес его в бильярдную: на бумаге цвета сепии, с подписью фотографа внизу был запечатлен мужчина, казавшийся менее печальным или замкнутым, чем обычно, мужчина, которого можно было бы назвать довольным, если бы сведения, всплывшие в последние месяцы, не опровергали столь опрометчивого вывода. Стол был все еще накрыт черной клеенкой, Лаверде положил на нее портрет, свой собственный портрет, и смотрел на него с восторгом: там он был аккуратно причесан, без единой складки на костюме, на протянутой вперед правой ладони сидели два голубя и клевали крошки. Позади угадывалась парочка любопытных, оба с рюкзаками и в сандалиях, а в глубине, в самой глубине фотографии, возле получившейся непропорционально большой тележки торговца кукурузой, виднелся Дворец юстиции.
– Очень хорошая фотография, – сказал я. – Это вас вчера сняли?
– Да, только вчера, – сказал он и тут же пояснил: – Моя супруга приезжает.
Он не сказал мне: «Это подарок». Не объяснил, почему такой странный подарок должен заинтересовать его супругу. Не упомянул о годах, проведенных в тюрьме, хотя мне было очевидно, что это обстоятельство незримо парит надо всей историей, словно стервятник над умирающим псом. Но Рикардо Лаверде вел себя так, словно никто в бильярдной не подозревал о его прошлом. Я тут же почувствовал, что такое поведение поддерживает нас в состоянии хрупкого равновесия, и решил подыграть ему.