Выбрать главу

Центральное звено всей импровизации судьбы, приближения Мандельштама к идеальному образу поэта-подвижника и его крестного страдальческого пути, — конечно, поэтические исповеди 1917–1918 гг. Ни единой мысли о бегстве из России, о том, чтобы искать особой судьбы, отдельной от России — при полном понимании, что «темен жребий русского поэта»:

Кто знает, может быть, не хватит мне свечи. И среди бела дня останусь я в ночи. И, зернами дыша рассыпанного мака, На голову мою надену митру мрака. Как поздний патриарх в разрушенной Москве, Неосвященный мир неся на голове, Чреватый слепотой и муками раздора, Как Тихон — ставленник последнего Собора, —

напишет Мандельштам в 1918 году, соотнеся свою судьбу с мученической судьбой патриарха Тихона. На меньшее — и в удаче и в беде — он не согласен. Он тоже — «поздний патриарх» из царства поэзии.

Н. Я. Мандельштам по-своему, но достаточно точно определила причину неразлученности с Россией, непонимания эмигрантского пути для себя: «…Почему не бежал Сократ? Потому что важен был суд совести, участь сограждан, потому что он был гражданин…»

Могло ли при таком суровом самоограничении, неприятии чересчур «болтливой» литературы возникнуть изобилие мемуаристики, летописности, дневниковой откровенности в наследии поэта-подвижника, вечного кочевника, вынужденного скитальца?

…Архив и голос. Известно яростное, исповедальное признание поэта, благословляющее «голос», но как бы закрывающее доступ в архив, в свой уникальный духовно-эмоциональный мир. Он буквально изгоняет, как Христос изгонял торговцев со ступенек храма, искателей в его судьбе зрелищного, игрового, скандального начала:

«У меня нет рукописей, нет записных книжек, нет архива. У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу. Я один в России работаю с голоса, а кругом густопсовая сволочь пишет. Какой я, к черту, писатель! Пошли вон, дураки!» («Четвертая проза». 1930).

Вновь — какая многозначительная «мелочь»!.. И это после чрезвычайно драматических событий и переживаний — впечатлений от керенщины («заседало лимонадное правительство Керенского»), от опасных скитаний по югу (Крыму, Грузии в 1918–1921 гг.), стычек с разрешенной псевдолитературой и встреч с бедствующей, теснимой литературой, которая еще дышала «ворованным воздухом» свободы…

Откуда бралась подобная резкость?

Безусловно, обстоятельства личной неустроенности, вечная бездомность и осознанная неприязнь ко всему «разрешенному и предписанному», частые утраты рукописей, начинавших блуждание «в людях», определили этот выпад.

Но предопределило столь активную неприязнь к литературщине, к мещанскому любопытству к зрелищной, заданной части биографий писателей — все то же понимание красоты как святости, как спасительного моления.

Если все истинное стихотворство — священнодействие, сплошная молитва о душе, угадывание вестей от Бога, то к чему сберегать черновые, бытовые подстрочники к ним? Близкая Мандельштаму Марина Цветаева также считала, что стихи весь мандельштамовский «быт перемололи», а потому, может быть, «живя в очень трудных условиях, без сапог, в холоде, он умудрился оставаться избалованным». Молитва не имеет репетиций, заготовок, черновиков, она всегда — не зрелищна…

Судьба Мандельштама — даже изложенная в «Шуме времени», в «Египетской марке», в «Путешествии в Армению», в письмах к невесте, потом жене Н. Я. Мандельштам, в записных книжках, — это упрек всем создателям нарочито зрелищных биографий. Они искусно превращают свою жизнь в серию непрерывных «презентаций». Для них как бы и не «позорно, ничего не знача, быть притчей на устах у всех» (Б. Пастернак).

Истинный талант может быть занимателен по совершенно иной причине: он способен жить без необходимого, без стандартного, но теряться, тускнеть при отсутствии… излишнего, ненужного толпе!

XIX век еще уважал эту особенность поэта-чудака, который до явления божественного глагола «средь детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней» (Пушкин). Этот век еще не высмеивал даже юродивых, этих «санитаров» израненных, озверевших толп.

Н. Я. Мандельштам запомнила слова мужа о XIX веке: «Знаешь, если когда-нибудь был золотой век, это — век девятнадцатый. Только мы не знали». Мандельштам неоднократно сопоставлял XIX век — «Но разбит твой позвоночник, / Мой прекрасный жалкий век!» и век XX — «Мне на плечи бросается век-волкодав». Самое завершенное автобиографическое произведение Мандельштама «Шум времени» (1923) начинается со своеобразной похвалы русской провинции, пусть и подстоличной, вокзалу в Павловске, в столичном «полу-Версале»: