«Я помню хорошо глухие годы России — девяностые годы, их медленное оползание, их болезненное спокойствие, их глубокий провинциализм — тихую заводь: последнее убежище умирающего века… Туманные споры о какой-то „Крейцеровой сонате“ и смену дирижеров за высоким пультом стеклянного Павловского вокзала, казавшуюся мне сменой династий».
XX век таких прибежищ для царственной культуры, такой благословенной «тишины» не имел. Он уже научился бросаться на плечи — в особенности поэтические — крайне изощренно. И тема «века», «немеющего времени» — предмет неостановимого диалога поэта со временем.
Все пространство переживаний, самооценок Мандельштама заполнено или «приглядкой» к XX веку с его катастрофами —
или прямым противоборством с какими-то новейшими путами, несвободой, «мякиной» с ее колючками, с лишениями («Лишив меня морей, разбега и полета». 1935). В наиболее автобиографичных фрагментах «Четвертой прозы» (1930) поэт, измученный «канцелярскими птичками», опалой, запретами, рисует такое удручающее свое состояние:
«…Что это за фрукт такой, этот Мандельштам, который столько-то лет должен что-то такое сделать и все, подлец, изворачивается? Долго ли еще он будет изворачиваться?..
Я виноват, двух мнений здесь быть не может. Из виноватости не вылезаю. В неоплатности живу. Изворачиваньем спасаюсь. Долго ли мне еще изворачиваться?
Мой труд, в чем бы он ни выражался, воспринимается как озорство, как беззаконие, как случайность. Но такова моя воля, и я на это согласен. Подписываюсь обеими руками».
Сквозь весь XX век — в автобиографической прозе и поэзии Мандельштама — проступает силуэт главного соблазна времени, создававшего обманность, профанацию и творчества и строительства личности, в целом — судьбы.
В чем этот кошмарный соблазн заключался?
Оказывается, «век-волкодав» придумал и навязал поэзии очень коварную и картинную новинку: вместо пушкинского, тютчевского пути самореализации, когда действовал принцип «веленью Божию, о Муза, будь послушна», возник путь поэта как «оскандаленного героя», повсеместно «оэкраненного», «повсесердно утвержденного».
Не стоит забывать, отмечая заслуги «серебряного века», и о театрализации личностей, об играх с масками, которые этот век навязывал в виде «желтой кофты» (Маяковскому), смазных крестьянских сапог и образа крестьянского Леля (Есенину), «дервиша» (М. Волошину), Черубины де Габриак, «герцогини-поэтессы» (учительнице Е. И. Дмитриевой) и т. п. «Пой по нашим нотам — и мы тебя примем…»
Еще до придумывания стихов, поэм, драм поэт обязан был придумать свой образ, свою маску, как можно более экзотическую. Он должен был создать свой наряд, жаргон, подобрать «реестр» чудачеств. И при этом обязательно надо было научиться «подмигивать» потребителю всех чудачеств, пошлых выходок, подмигивать сквозь маску непонятого гения (или шута), успокаивая публику: мои проделки нестрашны, забавны, притворны! Поэт обязан был запускать в оборот очередную серию слухов, недомолвок о своем образе жизни, пороках, наклонностях, роковых «тайнах».
На глазах молодого Мандельштама возникали и отмирали, например, всецело игровые, театрализованные «биографии» двух королей поэтов — Константина Бальмонта, жившего в образе нелепого небожителя, своего рода павлина с изумрудным опереньем («Я изысканность русской медлительной речи, / Предо мною другие поэты — предтечи»), и Игоря Северянина, по оплошности принявшего роль «трагического паяца» эпохи. Он явно «утопил» себя в цитатах, в бокалах с шампанским (да еще с ананасами) из собственных «поэз». «Хвост», общее оперенье, прием начинали управлять поэтом. «Тяжелую дань эпохе… заплатило трудолюбивейшее и благороднейшее поколение русских поэтов», — заметил Мандельштам.
Во что превратился в конце жизни модный, пугавший всех драмами жизни и смерти, «черными масками» и мессами писатель Леонид Андреев?
Гости на его нелепо-грандиозной даче в Финляндии вспоминали, что, когда он величаво сходил на завтрак, как граф Лоренцо из его драмы «Черные маски», то небольшой оркестр с полонезом, с выходной увертюрой, если бы он внезапно заиграл… был бы нелишним (К. И. Чуковский)!
Весьма любопытно, что в этом вопросе — упрощения, удешевления, измельчения поэтической личности под видом ее внешнего усложнения, демонизации! — Мандельштам вновь, как и при открытии Москвы, Кремля, соприкоснулся с душевным опытом Марины Цветаевой. Она неоднократно повторяла: «Я единственность в мире чую раньше, чем мир»; «Я — в стане уединенных»; «Вы невинны, это я безмерна» и т. п. Ко всем принудительно «оэкраненным», «огимненным», «популярившим» — в угоду моде, толпе, социальному заказу! — и Мандельштам мог бы обратить слова неистовой Марины, сказанные по другому поводу: