Впрочем, он, с годами убедившись, как велики и принудительны размеры этой пошлости — тут он просто предугадал даже опустошение целой плеяды громких (эстрадных) лириков 60-х годов! — говорил еще резче:
«Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух» («Четвертая проза»).
«Безыменский, силач, подымающий картонные гири… Чернильный купец, нет, не купец, а продавец птиц, — и даже не птиц, а воздушных шаров РАППа…» («Путешествие в Армению»).
Сейчас на рубеже веков какая-то оторопь берет перед масштабами провидческой правоты поэта, силой его предвидения. Да ведь что такое целые косяки романов-рек на заданную, то есть не выстраданную тему — будь то «производственный роман», официозная «Лениниана», «молодежная повесть» и т. п., — как не картонные гири, не воздушные шары?! Как, впрочем, и последовавшие за этим косяком их разоблачения, отрицания? Все тот же дух сенсации, «откликушества», скандала или триумфа, все той же «пошлины пошлости».
Дух пошлости проник и во многие так называемые «дневники», мемуары, всякого рода «романы без вранья» (А. Мариенгоф), созданные в состоянии флирта с тем же обывателем, любителем вечных поэтических «презентаций», под властью внеличных, казенных или антиказенных, завербованных форм сознания. Мандельштам скажет за всех и для всех, кто дорожил «ворованным воздухом» истинной свободы:
«Скандалом называется бес, открытый русской прозой или самой русской жизнью… Это не катастрофа, но обезьяна ее, подлое превращение, когда на плечах у человека вырастает собачья голова. Скандал живет по засаленному просроченному паспорту, выданному литературой. Он — исчадие ее» («Египетская марка». 1927).
Где бывал, куда ездил поэт? Почему его так притягивало Черное море, христианский Юг (Армения, Грузия), Эллада, образы Италии, аббаты из французских романов и семейство Домби из романа Ч. Диккенса? Почему в воронежской ссылке он то и дело восходил мыслью
Можно ли сказать, что православие, до которого он не «дошел», все же притягивало его? Хотя бы в его армянском (григорианском) варианте?
Строки Мандельштама 1914 года — «Посох мой, моя свобода — / Сердцевина бытия» — как и раннее, обращение к Вяч. Иванову, к идее красоты как святости, объясняют очень многое и в характере его путевых заметок, в самой идее пути.
По сути дела он был… не путешественником, — хотя посетил и целый ряд европейских стран, и Украину, начиная с Киева, и Грузию, то и дело возвращался в «знакомый до слез» Ленинград и в «буддийское лето» Москвы, — а своего рода паломником. Он стремился вечно что-то строить, то есть «бороться с пустотой, гипнотизировать пространство», не летать, а «подниматься только на те башни, какие сами можем построить» («Утро акмеизма»).
Что в связи с этим означало для него, скажем, пространство Армении («орущих камней государство»), которую он посетил в 1930 году?
При всей яркости и точности автобиографических подробностей — в стихах и в книге прозы («Путешествие в Армению») — решающую особенность восприятия можно определить словами самого поэта-паломника: «Первое условие — искренний пиетет к трем измерениям пространства — смотреть на них не как на обузу и на несчастную случайность, а как на Богом данный дворец» (Курсив мой. — В. Ч.).
Может быть, эта идея дворца, данного Богом, но, увы, «испорченного» историей, несовершенными людьми, — вообще главнейшая во всем дневниковом, эпистолярном и лирическом пространстве Мандельштама? Он мыслил целыми континентами и голосами пространства, эпох, Времени.