Выбрать главу
Айя-София — здесь остановиться Судил Господь народам и царям!
(«Айя-София». 1912)
«Все перепуталось, и сладко повторять: Россия, Лета, Лорелея».
(«Декабрист». 1917)

Хотя временами он тосковал и по сердечному разговору на лестнице, разглядывал воронежские влажные огороды или берега зубчатой Камы. «Каждая минута тянется вечностью. Один не могу сделать шага, — пишет он в апреле 1937 года В. Я. Хазиной, жалуясь на астму, усиливаемую одиночеством. — Дошел… до того, что хотел явиться в любую больницу. Цеплялся за людей. Сидел часами в чужих местах (в учреждении, среди рабочего дня) — лишь бы быть около кого-нибудь».

В свете этих устремлений поэт и увидел Армению, с одной стороны, как вариант Палестины, как святую землю, обладающую высочайшим моральным и религиозным статусом, как Дворец и Храм. Он превратил свое путешествие в хождение, то есть нравственное деяние, в богоугодное дело, в путь духовного восхождения. Но и малые подробности этой земли не исчезли. Здесь крестьяне-курды с узелками сыра примирили «дьявола и бога, каждому воздавши половину», здесь не просто каменистые земли, а есть «книга звонких глин», есть «прекрасной земли пустотелая книга, / По которой учились первые люди»… А самый обычный водопад с нитями воды?

Какая роскошь в нищенском селенье — Волосяная музыка воды! Что это? пряжа? звук? предупрежденье? Чур-чур меня! Далеко ль до беды!

Откуда это заклинание «чур-чур меня»? Сейчас очевидно, что поэт во все свои путешествия, или паломничества, в любой маршрут привносит символику «тесного» и «пространственного» пути, идею евангельской притчи о «небесных вратах»: в них войдет лишь тот, кто идет в жизни трудным, «тесным путем», то есть в самоограничении, с молитвой, а не по роскошным, фальшивым широким путям, «вводящим в пагубу». И только в свете такого понимания святости «узкого», жертвенного пути становятся понятными такие «армянские» строки поэта, как

Были мы люди, а стали людьё…

Понятен и его испуг, осмысленный через обращение к строкам Маяковского и его неологизму «громадьё» («Я планов наших люблю громадьё, / Размаха шаги саженьи»):

И не ограблен я, и не надломлен, Но только что всего переогромлен…

«Переогромленность» — это своего рода искусственная раздутость чванства, внутренняя гигантомания, надувные бицепсы ограниченного таланта. В идеологическом плане — это спекуляция на пролетарском первородстве, на риторике вещаний.

Перо Мандельштама — летописца своей жизни, странствий, «возвращений» в Петербург или Москву, в Коктебель, вынужденных перемещений в места ссылки на Каму и в Воронеж — повинуется общей установке на предельную активность самого акта, священного действа паломничества. Не только после просмотра фильма «Чапаев» поэт будет упрашивать — время, историю — «измеряй меня, край, перекраивай». Любое место, куда он ступает, таит в себе «узел жизни, в котором мы узнаны / И развязаны для бытия». Даже место, воспроизводимое в воспоминаниях, во снах, в молениях. Паломник не просто рассматривает святую землю, не ради одних мук идет он тесным путем: он непрерывно строит, крепит свою личность, он готовится к высшему суду.

Так, Петербург и Павловск в «Шуме времени» позволили поэту узнать в себе и «ребяческий империализм», восхищение мощью России-империи (оно вначале, правда, «плохо вязалось с кухонным чадом средне-мещанской квартиры… с еврейскими деловыми разговорами»), и идеализм русских мальчиков-революционеров. «…Мне было смутно и беспокойно. Все волненье века передавалось мне. Кругом перебегали странные токи… Мальчики девятьсот пятого года шли в революцию с тем же чувством, с каким Николенька Ростов шел в гусары», — вспомнит поэт истоки своего увлечения марксистской догмой.

Москва, «подаренная» поэту М. Цветаевой, поездка с ней в Александров одарили Мандельштама неубывавшей завороженностью «тяжестью веков» и тем, что позднее Надежда Яковлевна Мандельштам назовет: «синтез всех слоев личности», достигаемый «благодаря ведущей идее, строящей личность»[5]. В московском автобиографическом цикле стихов любопытно и присутствие Марины Цветаевой, присутствие почти не скрываемое[6].

К сожалению, в силу множества причин — или пропали в скитаниях, кочевьях, или не вошли в оборот в общем массиве эпистолярной прозы какие-либо документы, но любовные отношения поэта разных лет остались почти неосвещенными. Ситуации его поклонения О. Н. Арбениной, актрисе Александриского театра (1920), бурного увлечения юной Ольгой Ваксель (1924), впоследствии в 1932 году вышедшей замуж за вице-консула Норвегии в Ленинграде, уехавшей в Осло, но вскоре покончившей с собой, преклонения перед «мастерицей виноватых взоров» поэтессой Марией Петровых (30-е годы), увлечения в Воронеже Натальей Штемпель — весьма не разыграны, неопределенны. «Изменнические стихи», как называл он ряд стихотворений (их сберегла Н. Я. Мандельштам, описавшая и сами эпизоды несостоявшегося разрыва с поэтом, его ухода к О. Ваксель), сохранились только частично, как факт биографии переживаний. Но бытовых подстрочников этих стихотворных событий — скажем, стихотворения, посвященного О. Арбениной «За то что я руки твоей не сумел удержать» (1920) или эпитафии О. Ваксель «Возможна ли женщине мертвой хвала» (1935, 1936) — нет пока в обозримом обиходе.

вернуться

5

Мандельштам Н. Я. Воспоминания. Кн. 2. С. 41.

вернуться

6

Как справедливо заметил Л. М. Видгоф, в строке

…а Рим далече И никогда он Рима не любил

только глухой может не расслышать в этом «Рима не» — «Марине!» «Мандельштам называет свой сборник „Камень“, используя и преобразуя и звук, и смысл слова „акмэ“ (острая оконечность камня)… свое собственное имя он соотносит не только с библейским Иосифом, но также с осью и осами», — пишет Л. М. Видгоф («Москва Мандельштама». — М., 1998. С. 20).