Кроме Жаркой, нас, назаровцев, в камере трое: доктор, я и парень с хутора. Остальных не видели со дня ареста. Нам так и не удалось ничего узнать о них. Особенно меня беспокоила судьба Левы Хлапова.
Жаркая сказала, что когда ее везли из Понуровки в стародубскую тюрьму, мельком видела Хлапова во второй машине. Но не была уверена, что это был именно он: дело-то происходило ночью. Мы пытались узнать, кто сидит в соседних камерах, но безрезультатно.
— Безнадежное дело. Не достучаться…
Это Петр Афанасьевич Самусев — директор школы из Воронка. С подпольем не связан. Случайно оказался снами в «покойницкой», и его ожидает общая участь.
— Как вы-то здесь очутились? — спросил я. — Вы же коммунист, и надо было уйти из села, где вас все знали.
— Стародуб был занят немцами в середине августа, — припомнил Самусев. — Через Воронок на Новгород-Северский отступали наши части. Отходил и наш истребительный батальон. Он распался в окружении, и я вернулся в Воронок. Думал, обойдется как-нибудь. Меня сразу же поставили на учет в комендатуре. А еще через несколько дней предложили работать, как прежде, в школе. Куда было деваться? Пришлось согласиться.
Во мне заговорило профессиональное чувство учителя.
— Чему же обучали детей при фашистах?
— Стыдно сказать, — признался Самусев. — Закону божьему — пионеров… Попа к этому делу приставили. Пьяница беспросыпный и матерщинник. Бил ребят указкой по пальцам, ставил на колени в угол, где были рассыпаны камни… Типичный гестаповец в рясе.
Мы слушали молча. Самусев словно клещами вытягивал из себя слова.
— Вместо Пушкина подсунули «Майн кампф» — как классический образец литературы… Арифметика на одном антисемитизме: «Фриц ухлопал двадцать жидов, а Ганс втрое больше. Сколько жидов ухлопали вместе доблестные солдаты фюрера?»
Самусев заскрипел зубами.
— И это в нашей школе. У нас ведь чудесная была школа… А самодеятельность?! Лучшая в районе. Я сам на всех струнных инструментах играю. И хором старшеклассников руковожу. — Самусев забылся настолько, что рассказывал не в прошедшем, а в настоящем времени.
Я невольно, подумал о себе. До чего же наши судьбы схожи. До призыва в армию тоже работал в средней школе завучем. Тоже играл на гитаре и руководил струнным оркестром. Как мы играли, черт возьми! Все премии на районных олимпиадах, бывало, завоевывали! Но все это — было… И все — прошло…
Воспоминания! Даже их пытаются у нас отнять! Опять стучат в дверь. Снова меня на допрос. Третий сегодня.
Иду вслед за конвоиром. Длинная деревянная ручка гранаты несуразно выпирает из-за поясного ремня полицая. Он тяжело громыхает сапожищами по каменным плитам. Вот остановился. Не поворачивая головы, равнодушно бросает:
— Посторонись.
На повороте два надзирателя с носилками тащат окровавленного человека. Во мне что-то словно оборвалось.
— Лева! — закричал я, бросаясь к носилкам. — Левушка!..
Это была последняя встреча с другом, фашисты забили его насмерть.
Удар в спину подтолкнул меня в камеру пыток, откуда только что вынесли Леву. Это было царство лейтенанта фон Гитмарштайна. Выпуклые глаза, большой горбатый нос и холодная надменность изобличали в нем пруссака. На щегольском френче позванивают медали и Железный крест. На пальце левой руки красуется массивный золотой перстень. Эти детали фиксируются помимо воли. А перед глазами — окровавленный Лева.
Я молчу. Гляжу то на лейтенанта, то на переводчицу. Она протянула руку за сигаретой, облизнула тонким, как бритва, языком накрашенные губы, вопросительно подняла глаза на лейтенанта. Мне показалось, на губах у нее не краска, а Левина кровь.
— Мы много с ним возимся, Густав, — кокетливо тряхнула она головой. — Не забудь, сегодня мы приглашены в гости.
— Юде — комиссар? — резко проговорил фон Гитмарштайн. — Завод подрывал? Против непобедимой германской армии шел? Кто твои соучастники? Адреса, явки, пароли? Отвечай!
Я молчу.
— Поторопись, Густав! — это опять переводчица.
Офицер кивнул головой. Трое солдат бросились ко мне, свалили на скамью. Сели на ноги и на голову. Двое били. Один из них — офицер. Садист. Сволочь.
Губы искусаны в кровь. «Молчать! Терпеть!» — приказываю себе. Глаза заливает противный липкий пот. Во рту соленый привкус. Перед глазами — красные круги. Я захлебываюсь кровью, тону в ней…
Пришел в себя на полу. Кто-то облил меня водой.
Лейтенант фон Гитмарштайн с холодным бешенством орет:
— Ты видел когда-нибудь собаку с перебитым хребтом? Ковыляя на передних лапах, она волочит безжизненные, словно ватные, задние. Так вот, мы тебе сломаем позвоночник, у тебя отнимутся ноги… Ты будешь обречен и станешь призывать к себе смерть, но мы не позволим тебе этой роскоши — вот так, запросто подохнуть. Гестапо привыкло, чтобы его клиенты умирали не сразу… Мы будем мучить, истязать, но не дадим уйти из жизни, пока нам этого не захочется самим. А убить себя ты не сможешь, потому что будешь недвижим… И никто не узнает, как ты подыхал…
Лейтенант передохнул. Хлебнул коньяка прямо из горлышка.
— Но это не все. Когда тебя уже не будет, мы сделаем тебе щедрые поминки: пустим слух, что ты валялся в наших ногах, лизал нам сапоги, вымаливая жизнь… Люди узнают тебя как предателя — мы об этом позаботимся. И мать родная проклянет тебя, и земля, на которой родился.
Гитмарштайн расхохотался. Снова приложился к бутылке.
Лицо его все более бледнело, глаза лихорадочно блестели.
— Понял, голубчик? Лучше говори, как было дело. Назови сообщников… — чиркнул зажигалкой, с наслаждением глотнул сигаретного дыма. — Говори. Честность не порок, но большое неудобство. Мы тебя освобождаем от частности.
Я мучительно думал о том, насколько легче было бы мне, если бы действительно ничего не знал. Мысли словно птицы в силках. Уйти бы из жизни, чтобы не истязали враги, не глумились больше… Как дать знать на волю, что мы, смертники, не потеряли человеческого достоинства и не потеряем его, не предадим никого и не запятнаем себя позором сделки с врагом?
— Обработать по второй программе! — крикнул офицер.
— Давно бы так, Густав, — потянулась за сигаретой переводчица. — Не надо церемониться, к чему тратить время?
Начались новые, еще более изощренные пытки.
Из Беловщины опять доносятся взрывы.
— Хоть бы для нас была эта яма! — вырвалось у Самусева.
Он опустил голову. Исхудавшее желтое лицо его печально. Ему тридцать с небольшим. Жить бы да жить. Учить ребятишек. Выступать с докладами в клубе, готовить концерты художественной самодеятельности…
Петр Афанасьевич меньше нас страдает от побоев. Его допрашивали только раз, и «без пристрастия»: он просто подлежал физическому истреблению как коммунист. Мы, назаровцы, считались особо опасными преступниками. Нас пытали, стремясь раскрыть организацию, нащупать связи с партизанами. Сколько продолжалось это: день, месяц, вечность? Мы потеряли счет времени.
— Какое сегодня число, товарищи? — Это «доктор». — Кто знает?
Самусев знал. Ответил раздельно, как на уроке:
— Сегодня 2 марта 1942 года.
«Доктор» кивнул головой, стал подниматься на ноги, помогая распухшими от побоев руками. Попытался, держась за стенку, пройти вдоль нее. Шаги неуверенные — как младенец, который учится ходить… Вот он подошел к Жаркой… Аленушка в тяжелом забытьи. Она женщина, и на ее долю выпало больше мучений и издевательств. Но на допросах она держалась стойко.
Сейчас ей, кажется, никто уже не нужен. Даже доктор. А он сел возле нее, трудно дышит, рукой схватился за сердце. Как должно оно колотиться! С минуту он сидел, закрыв глаза. Потом снял с себя пиджак, положил под голову Аленушки. Нащупал пульс, покачал головой. После Левы настал ее черед.
Так же медленно и трудно вернулся «доктор» на свое место.