Морской путь, «окно в Европу», второй город России… Да Бог с ней, с политикой! Не могли они сдать его. Всеми сердцами своими, ленинградскими, комочками блокадными… Сосед помогал соседу, и тянулась эта цепочка от Загородного до Кировского, от Васильевского к Невскому, и весь город, холодный и голодный, вставал к рабочим станкам, поднимался на крыши, шел в госпитали, строил оборонительные сооружения, копал рвы, терпел, страдал, но не покорился. И всюду – на севере, юге и востоке бесстрашно поднимались головы русских солдат, и ярким светом озарял им дорогу к Победе блокадный, с «кругами смерти» под глазами (но какими глазами – горящими!) Ленинград, так отчаянно желавший жить.
Видимо, это и было той самой «заезженной пластинкой». И слова этого красноухого мальчишки не просто терзали душу, а как-то разом переворачивали в ней все, выжигали словно тысяча фашистских залпов…
Но не обижалась Александра Семеновна. Разучилась она обижаться давным-давно, и сейчас спокойно, старательно обдумывала его слова. «Опять двадцать пять – блокада, хлеб, саночки…» «Грустно, Семеновна, ну а что ты хочешь… Все забывается, мы же не плачем по убитым в Отечественную 1812…»
Она обвела глазами зал и тоскливо отметила, что вряд ли кто из нынешних зрителей помнит тот госпиталь в Аничкове, да и многие ли знают вообще, сколько всего эти стены видали…
«При чем тут Аничков, Санька, ты чего?» А этот Тишинский по глупости да подкинул ей одну мысль. И когда ведущая торжественно вызвала Александру Семеновну Кавалерову-Алексееву на сцену, не забыв запнуться на фамилии («ох, Семеновна, любишь ты поворчать…»), она аккуратно положила заготовленную речь на краешек сиденья и поднялась по ступенькам. Жидкие аплодисменты донеслись из зала, кто-то, не стесняясь, во весь голос зевнул на заднем ряду.
Она внимательно посмотрела на зрителей. Да, здесь сидели не пытливые балагуры-военные, не озабоченные врачи и санитарки, и не уставшие, потные, изможденные трудом рабочие… В зале, наполненном светом и солнцем, развалившись на стульях, скучали чистенькие вымытые ребятишки в ярких, разноцветных футболках под пиджаками, ультрамодных кроссовках, с телефонами, айпадами, или как там называются эти штуки… За нехваткой мест стояли учителя, равнодушно смотря на сцену и ежесекундно поглядывая в зал, чтобы уличить непослушных. Наблюдали из разных уголков зала молодые «блокадники», и, пожалуй, их лица были самыми добродушными.
Молчала она долго, всматриваясь в глаза каждого. И заметила, как понемногу вытягиваются лица зрителей, и все больший интерес проступает на них. Зал затих, оторвался от телефонов, заинтригованный ее цепким взглядом, какой-то странной детской улыбкой на сморщенном лице, и ожидавший, что же скажет она после такого серьезного молчания.
А она смотрела в глаза, пытаясь увидеть то, что так заботило ее, так тревожило душу. И, всмотревшись, поняла, что не пропасть разделяет ее с этими людьми, как считала прежде, а простая, древняя как мир разница поколений. Не ее это люди, не той закалки. Для них блокада, как для нее гражданская – на картинках штыки видела, да Буденный в Ленинград приезжал. Но ведь не с другой планеты она для них. Пластинкой-то заезженной почему попрекают? Ведь мир-то наш как гусь хрустальный на верхней полке этажерки – толкнешь слегка и рухнет он, полетит вниз, вдребезги разбиться может, если вовремя не поймать, в голову себе не вдолбить, что нельзя его так толкать…
Эх, джинсовое вы поколение! Вас бы туда, к хлебу 125-граммовому, к смесям зажигательным, тулупам, молью поеденным, и не в БМВ, а пешочком до Волковского по морозу тридцатиградусному… Сидите здесь, скучаете, «мучаетесь» от рассказов, мечтая о жвачках да тянучках ларьковых, и о компьютерах, от которых на лишний час оторвали вас. Ох, могла бы она рассказать сейчас им, а особенно Тишинскому этому, упитанному, красноухому, как с утра за карточками очереди выстаивала, дрожа как осиновый лист, а потом тяжеленные ведра с Невы таскала, по скользким крышам ползала, смрадные трупы на санки взваливала, а вечерами в госпитале кровавые бинты в ледяной воде стирала. И на все про все – хлебушек тот, 125-граммовый, про который вы уже слышать больше не можете, картинку которого наизусть, наверное, знаете… Знаете, да не пробовали месяц на нем держаться, да вас бы стошнило, поешь вы муку обойную с жмыхом голым…
«Что с тобой, Семеновна, что с тобой, милая? Да разве ради такого гнева дралась ты в годы свои лихие, разве такую волю воспитывала еще во втором классе, чтобы из-за глупостей девятиклассника так расходиться?»
И вдруг представила она, Тишинского этого стриженного, худого, с «кругами смерти» под глазами, и чуть было не закричала от страха. «Совсем ты, Семеновна, голову потеряла, о чем думаешь?» Не надо его туда, паренька, (ну сказал по дурости – с кем не бывает?) – никого не надо в ад тот, в исступление то кромешное, когда не поймешь, где жизнь, а где смерть – все смешалось. И только за стеной слышится приглушенный плач матери, а за окном твердо бьет артиллерия, и только благодаря вспышкам света от грохочущих залпов, и виден Невский, и маленькая, такая беззащитная Санькина школа… Залпы похожи на салют, только бьют в десятки тысяч раз сильнее, и весь город словно ходуном ходит, и настроение совсем не праздничное… И так яростно, так безумно хочется, чтобы пришла ты, прекрасная, солнечная, наполненная цветущими ароматами жизнь и залила землю светом, который маленький, худенький Шустрик, и еще тысячи ленинградских детей, испуганно всматриваясь в ночное небо, ждут… Очень ждут.