Выбрать главу

– Это не для тебя, деточка, – ласково сказала няня в приюте, когда Санька показала ей стихи. – Тебе еще рано.

Рано? А мать на кладбище на санках везти – не рано? А сбрасывать «зажигалки» под свист пуль? Да эта поэма с Санькиной жизни списана!

Два дня она зубрила ее в приюте, и два вечера репетировала перед школой.

А в назначенный день в чистеньком заштопанном платье, с алым галстуком на худенькой шее Санька вышла на сцену и серьезным взглядом обвела зал. Она очень волновалась, хоть и смотрелась крайне уверенной. В Аничковом Санька привыкла видеть худые костлявые лица и впалые глаза ленинградцев, а здесь было куда больше военнослужащих. Раненые, тяжелораненые, с перевязанными ногами, руками, головами внимательно взирали на нее со всех концов зала. Чуть лысоватые начальники, усталые санитарки, изнуренные работой врачи, кое-где – дети также мелькали среди рядов. Она наткнулась на добродушную нянечку из приюта, и, слегка улыбнувшись, звонко произнесла:

– Ольга Берггольц. Февральский дневник.

Не видела Санька ни зимы той, ни мерзлой Невы, ни голода, ни стужи. Читала, всей душой желая приближения финала, самых любимых своих строк:

Двойною жизнью мы сейчас живём:

в кольце и стуже, в голоде, в печали,

мы дышим завтрашним,

счастливым, щедрым днём, –

мы сами этот день завоевали…

А видела она перед собой то, о чем подолгу мечтала холодными блокадными вечерами: гордые львиные головы на залитых солнцем площадях; украшенный флагами Невский, а в самом его начале стоит школа, из окон которой машет Саньке отец, держа за руку маму. А рядом веселый дядя Павлик, в строительной робе, и хохочущий, толстый-претолстый Миша Алексеев с яблоком и тремя тортами в руках, и смеющаяся няня из приюта… И на последних строках Санька, прижав кулачки к груди, трогательно улыбнулась, в глазах ее блестели лучики воображаемого и реального, заглядывавшего в зал, закатного солнца и почти невидимые слезы счастья, которое где-то, вот уже за поворотом, медленно приближалось к ленинградскому пути.

А прочитав, замерла: ни один человек ей не хлопал. Застывшие как лед лица глядели на нее, и Санька, мигом забыв недавнюю радость, испугалась, судорожно соображая, что же она могла напутать. Видно, права была нянечка…

Но тут в зале началось нечто необыкновенное. Все взорвалось топотом и оглушительными воплями, в голос зарыдали женщины, а раненные военные то там, то здесь принялись рвать на себе бинты, хриплым голосом крича, что они здесь щи проедают, а там дети гибнут, и пора им на фронт – пусть выписывают ко всем чертям! И если такие девчонки с болтающимися галстуками на почти невидимой шее вместо кукол стихи про свистящие снаряды да трупы на скрипучих санках читают, как жизнь свою пересказывают, то, что же на Земле-то нашей творится, товарищи? «А этой маленькой, ей в артистки надо, а не «зажигалки» тушить, да хоть накормите вы ее, Христа ради…». «Да ведь у меня такая же с мамкой под Саратовом осталась… Только там теплее, и нет этого хлеба тягучего, 250-граммового, и скрипучих санок тоже нет…»

И Саньку благодарили, и пожимали руку; три раза кричали «бис» и просили прочесть «что-нибудь еще». И это «что-нибудь» превратилось в десяток самых разных стихотворений. Звонким голосом лились из ее уст Тютчев, и «Бородино», и Маяковский («Крошка-сын»), и даже «Мойдодыр» Чуковского. А в перерывах Санька с нежностью обнимала букет настоящих полевых цветов, рассматривала книжку с цветными картинками, и даже позволила себе попробовать карамельного петушка – теперь их у нее было целых три штуки.

И домой она возвращалась не одна, как прежде, закутавшись в огромный мамин платок и тревожно озираясь, а с тремя веселыми офицерами, упросившими медсестер «прогуляться» вечерком, и с воспитательницей, той самой, которая некогда запирала ее в комнате. Воспитательница была молодой и симпатичной, и среди балагуров – офицеров тоже нашелся такой, молодой и симпатичный, и Санька под конец устала слушать дурацкое хихиканье в ответ на любую его шутку.

Офицеры смеялись, рассказывали фронтовые истории, и Санька хохотала вместе со всеми, чувствуя ощущение того, что это, может, не лучший, но один из самых замечательных дней ее жизни. И хоть в тот октябрьский вечер 1942 года до конца войны дней оставалось больше, чем прошло (о чем Санька, конечно, даже не догадывалась) – во всем ее теле, как и во всем городе с львиными головами, еще голодном, еще не согретом, но уже пережившем самую страшную зиму на свете, складывалось ощущение чего-то важного, гордого, победившего тьму и бездну. И Санька была необычайно, бесконечно счастлива.