После обеда Гордин быстро собрался, взял свой бессменный атташе-кейс, деньги и документы у него всегда были при себе, в бумажнике.
- Ну, я пойду. Значит, где находится ваше отделение? На улице Ленина, возле бани? Очень хорошо, не сумею заблудиться. Посмотрим, кто кому баню устроит. Ну, спасибо за угощение. Всего доброго.
И Владимир Михайлович пожал на прощание, о чем знал твердо только он, а родители, возможно, догадывались, руку отцу, который привстал со стула и чуть заискивающе сказал, оскалив в улыбке коронки белого металла:
- До скорого. Ты, Вова, себя береги. Значит, тебя сейчас к ужину можно ждать? Ты уж не задерживайся. И не спорь с милицией, там этого не любят, у нас ведь не Москва.
Затем Гордин обнял мать и поцеловал её в сморщенную, как печеное яблоко, коричневатую щеку. Она, видимо, хотела встречно перехватить его губы, но тоже только скользнула боковым поцелуем по небритой щеке. И шепнула ему, все-таки не веря:
- Ты точно ничего не натворил? А может к Наталье Николаевне вперед обратиться, ты её, наверное, помнишь: адвокат. А Петуховы (помнишь судью из Курьи?) уже лет пять как оба умерли. Что ж ты, небритый, идешь? Побрейся, время ещё есть.
И не дожидаясь ответа, перекрестила его, уже уходящего, несколькими быстрыми мелкими движениями. Владимир Михайлович, обернувшись, заметил это прощальное мелькание правой кисти.
Выйдя из подъезда, он свернул налево и пошел дворами действительно в сторону отделения милиции, но, дойдя до улицы Ленина, сел на троллейбус и поехал на железнодорожный вокзал. Он все-таки решил добираться в Коктебель. Но самолет ему был точно заказан, раз его фамилия попала во всероссийский розыск. С поездом тоже был риск. Так как уже несколько лет, как в железнодорожные билеты стали проставлять фамилии пассажиров, но все-таки только фамилии, а не имя-отчество полностью, как в билетах на самолет.
Гордин решил подстраховаться. Он купил билет на электричку до Болезино, она шла буквально через несколько минут, доехал до станции и там пересел на скорый, купив билет в кассе без всякого документа, назвав кассирше сходную по звучанию фамилию - Годин. Надо уточнить, что он, сколько себя помнил, грассировал (за что, его, чистейшего русака, ну может, с восьмушкой белорусско-польской крови почти всегда принимали за еврея, жида, чем вызывали только бессильное негодование. Иногда он проговаривался: "Уж лучше я действительно был бы нехристем, жил бы в Израиле или Штатах припеваючи, давно бы Пулитцеровскую премию получил), и кассирша вполне могла ошибиться, услышав даже очень старательное его "р-р-л-л-ъ".
Кстати, ехал он до Москвы в плацкартном вагоне. С попутчиками по вагону не общался. Перечитывал рукопись-триллер прошлого века. Задавался опять вопросом: кто же был её автором?
Нашел её Гордин ещё в детстве на чердаке бабкиной избенки. Как он любил рыться в старых вещах! Чего у бабки только не было при всей непоказной бедности семьи раскулаченного деда. На чердаке лежали её старые бальные платья, расшитые бисером и стеклярусом, с кружевными вставками; необыкновенно узкие ботинки нежной кожи на высоких каблуках, различные туфли; тончайшее заграничное дамское белье, к которому он постеснялся прикоснуться; какие-то диковинные музыкальные инструменты вроде цимбал, старинного ксилофона и кастаньет; останки старинной мебели (бюро красного дерева и серебряные письменные ручки 84-й пробы до сих пор живы в его московской квартире, даже Марианна Петровна при отъезде в США не посягнула на его наследство, только Злата выпросила на память одну гладкую вставочку стиля "модерн"), старые ноты, в том числе и песенки Вертинского; фотоальбомы с бронзовыми и серебряными застежками и роскошные книжные издания фирм Вольфа и Девриена; цветные французские и немецкие литографии; "венская" бронза; пачки "царских" ассигнаций, которые он раздаривал в детстве чуть ли не килограммами (любили его прадеды иметь под рукой наличные, как и он, грешный, любит, только вот много Бог не дал); коллекция вееров (страусовые перья, кружева, ткань, цветная в рисунках бумага, слоновая кость, черепаховые пластинки, наконец, первая пластмасса начала века, которая была даже дороже, чем кость); сюжетные картинки и кошельки, расшитые бисером (все-все передал он дочери Злате); серебряные подсвечники, таковые же портсигары и женские табакерки с золотыми монограммами, несколько вещиц работы прославленного Фаберже (один серебряный гном с пробой, сидящий на нефритовой скале, у него тоже уцелел доныне, став его настольным талисманом); коллекция стеклянных и фарфоровых пасхальных яиц и такая же - из различных минералов Российской империи; сломанные граммофоны и пластинки к ним; старые фотоаппараты; множество живописных холстов в старинном багете и старые гравюры, в том числе и работы Зубова и Пиранези; всего сразу не вспомнить, одним словом, это был не чердак, а музей. Впрочем, бабка не очень-то любила туда запускать и самого любимого внука, которым являлся Гордин, остальной же родне вход туда был строго заказан.
Как сохранилось это богатство? Видимо, в основном из-за испуга, что при любом движении, распродаже их семью снова арестуют и уже не выпустят; "мягкие" двадцатые годы миновали давно, тогда можно было, потеряв имение и особняк, одновременно сменить документы на более благонадежные, можно было затеряться в толпе новых горожан, бежавших от сталинской коллективизации.
По-настоящему богат был, конечно, первый муж бабки, Романов, по слухам, внебрачный сын одного из великих князей. Второй муж, Устинов, граф, в тридцатые годы стал плотником, освоив это библейское рукомесло до тонкостей. Оборудованную им мастерскую присвоил себе муж младшей сестры Володиной матери и пропил её за несколько лет. Богатая была мастерская, неисчислимое количество инструментов, включая токарный и другие станки.
Дядя Коля, хохол, бывший бандеровец, этот самый мастеровитый пропойца, отсидел десять лет в ГУЛаге; брюхастый, огромного роста, он особенно пугал Володю своим обожженным уже позднее, после лагеря, на химзаводе лицом: одна половина была нормальная, а другая представляла собой сплошной рубец, из которого выпадывал глаз, как виноградина на веточке, и волосатая ноздря, словно поросячий пятачок. Он бил тетю Таню смертным боем, приучил её пить, заделал ей мимоходом двух детей: старшего кузена-тезку, который, уйдя в армию, бежал за границу, нырнув с линкора и вынырнув в Венесуэле, о чем сообщил через год письмом и после этого сгинул уже навсегда, и младшая кузина, родившаяся заторможенной, наложившая на себя руки в шестнадцать лет (повесилась в лесу на березе, недалеко от поселка, где жила).
Дед перед смертью спятил и настолько возненавидел Советскую власть, что утопил свои документы, в том числе и домовую книгу, в нужнике, и поэтому бедная бабка-колдунья, всю жизнь домовничавшая, не получила ни копейки пенсии.
Дядя Коля в конце концов бросил тетю Таню, сойдясь с молодухой из соседнего цеха, она была глухой и не мешала ему ночи напролет петь пьяные песни, как мешала не в лад подпевавшая Татьяна. Брошенная хохлом, тетка вышла второй раз замуж, тоже неудачно, спилась окончательно (она работала бухгалтером и её уволили с волчьим билетом) и умерла, когда Гордин жил уже в столице. На тетку он долго обижался за то, что мать подарила ей швейцарские настенные часы (прадедовские, перешедшие от бабки), не отдав ему, несмотря на просьбы и уговоры, а тетка их пропила в первую же неделю.
Так вот, на чердаке у бабки в десятилетнем примерно возрасте он и нашел две сакраментальные рукописи: одна, написанная округлым женским почерком, скорее всего тети Тани, представляла собой "общую" тетрадь, заполненную, говоря современным языком, правилами сексуального поведения мужчин и женщин тридцатых годов и остроумно подмеченной классификацией особей по тем же секспризнакам (какие-то "синявки", "корольки", слабо помнится). Написана она была от имени некоего профессора, но автором её был несомненно опытный "ходок", знаток своего дела.