Мне всегда казалось, что Дом — это такой дворец, где в комнатах, уставленных старинными вазами и торшерами, живут старички и старушки с прическами, как в костюмных спектаклях. Они пьют чай из блюдечек с вычурными вензелями на донышке, сидя за круглыми столами, у стен, увешанных снизу доверху пожелтевшими фотографиями в узорчатых рамках и гравюрами.
Дом стоит где-то в лесу, это я точно знал — иногда мы проезжали мимо него на автобусе. И тогда — каждый раз на одном и том же месте — папа говорил со значением: «А вон там — Дом ветеранов сцены». Его не было видно за деревьями, даже зимой, когда облетали все листья, и мне до ужаса хотелось хоть одним глазком взглянуть на «дворец».
Сэм оставил машину на стоянке и мы пошли через осенний парк. В парке было звеняще тихо, словно мы провалились в другое время и в другой мир. Пахло горьким дымом — кто-то невидимый жег в длинных аллеях опавшие листья.
«Да не беги ты так», — ворчал на Сэма Лёлик, и тогда Сэм взял у него авоську, пусть и нетяжелую.
Вдруг, хотя и не было никакого ветра, липы заструились дождем полупрозрачных, светло-желтых листьев. Сначала медленно и осторожно слетел один. Потом, кружась, еще три и уже вокруг черных, будто мокрых, стволов, вьется желтый листопад, и ни конца ни края ему не видно. Земли уже совсем нет, есть только янтарные листья. Они подрагивают и шевелятся у тебя под ногами.
И в желтом листопаде в аллее возникла старушка. Я бы ни за что не подумал, что она старушка, если бы она не опиралась на палочку. Подумал бы — просто балерина: прямая спина, будто внутри ее что-то заставляет туго натягиваться, гладко зачесанные волосы.
Она величественно шла по аллее, а вокруг танцевали безмолвно невесомые липовые листья. Она не обернулась, услышав чьи-то шаги, и только когда мы поравнялись с ней, глянула на Лёлика и Сэма выцветшими глазами, наклонила голову, величественно приветствуя, и тихо сказала:
— К Ефимовичу? Это хорошо…
Будто она была королевой Дома. Примой, которая всегда остается примой, даже с палочкой, даже если выцвели когда-то голубые глаза, а каждый волос на голове прошит серебром.
Дом оказался никаким не дворцом.
Просто подмосковный пансионат это, с большими окнами, разочарованно подумал я, пансионат, а не дворец.
Внутри было странно тихо — будто в Доме никто и не жил.
И пахло. Странно пахло. Вот в школе пахнет едой из столовой и мешками со сменкой. В гримерках — пудрой и гримом. Дома — теплом и мамиными жасминовыми духами. А в Доме пахло странно — то ли сладковато, до приторности, то ли так, как если сунуть нос в бак с грязным бельем.
И от этого запаха сразу становилось видно, что паркетины на полу кое-где выскочили, а внутри мусор, что в углу кружевом висят отошедшие обои, а цветок на окне в коридоре засох, съежился, стал коричневым, почти черным.
На втором этаже вдруг сделалось шумно. Бум-бум-бум — бухали откуда-то барабаны, множество голосов выводили невообразимое, надрывались саксофоны.
Сэм усмехнулся и громко — я думал, оглохну — постучал. Потом еще. И еще — потому что его никто не слышал.
— Отвалите уже! — заорали за дверью.
Я съежился — зачем мы приехали, вдруг он нас поколотит, вдруг он ненормальный?
— Вон пошли! — рявкнула дверь, загремела и распахнулась.
Оркестр вырвался из комнаты, смел нас с ног, и мне показалось, что надо вцепиться в дверной косяк, чтоб удержаться.
На пороге стоял худенький человечек — голова его была совершенно лысой, и кажется, даже на макушке лысина собиралась морщинами, как черепашья шея.
А брови были похожи на два крючка — будто их кто-то нарочно прилепил, отобрав у какой-то куклы.
Он кинулся обнимать Лёлика и Сэма и потом чинно протянул мне руку — словно я какая важная шишка. И уже через минуту забыл обо мне.
— Лёнечка, нет, посмотри, посмотри, какую вагу мне прислали из Германии. Нет, ну что делают, что делают!
В первый раз я слышал, что кто-то зовет Лёлика Лёнечкой.
Он бегал от стола — того и не видно было под ворохом чертежей и рисунков, новых и старых, и таких даже старинных, что бумага пожелтела и обтрепалась, — к нам и обратно.
Он тыкал пальцем в чертежи и показывал Лёлику новенькую крестовину:
— Смотри, как они коромысло для ног крепят, ты представляешь, каконо двигается?
Он вскрикивал, он старался перекричать трубы и саксофоны, он подпрыгивал, он только секунду стоял смирно, а потом срывался с места, бежал к шкафам, доставал из них каких-то старых кукол, показывал, показывал. И говорил взахлеб, словно молчал сто лет и теперь ему наконец-то разрешили раскрыть рот.
А Лёлик смотрел на него так, что было понятно — вот ктонастоящий кукольный бог.
Сэм выключил музыку и аккуратно сложил разбросанные по столу чертежи — чтобы было куда поставить пирог. Вытащил из кармана новенькую блестящую коробку с заграничными буквами, вьющимися по крышке, и протянул ее Ефимовичу.
Тот схватил пачку как ребенок, обеими руками, радостно распотрошил, и сразу в комнате остро запахло табаком. Он набивал ноздри, смешно тряс головой, зажмуривал глаза, подмигивал Сэму, чихал, как кошка, снова набивал в нос табаку. Над губой у него получились две табачные дорожки, но он не обращал на них внимания и не собирался вытирать.
В дверь деликатно постучали. Ефимович сразу насупился и застыл — словно пришельцы из Дома могли принести в его комнату, увешанную марионетками, тростевыми куклами, масками и афишами, какую-то беду.
— Ну валяй, кто там?
В дверь вплыла балерина из аллеи — уже без палочки, с подносом в руках, на нем дымились чашки. На всех.
— Чай, — сказала она и наклонила голову на лебяжьей шее, которая, казалось, совсем не гнется, — я подумала, что вы захотите чаю.
Даже королевы поклоняются кукольным богам, подумал я, когда балерина, прямо держа спину, ушла за дверь.
— Ухаживает, — горделиво сказал Ефимович и поднял брови-крючки.
Он с явным удовольствием отрезал кусок пирога и видно стало, что капуста светло-зеленая, и запахло фирменной начинкой Мамы Карло. Сэм смотрел на руки Ефимовича, и тот перехватил его взгляд.
— Нет-нет, — испуганно отшатнулся Сэм, — я не буду, это вам.
— А я тебе и не дам, — хитро прищурился Ефимович, и глаза его утонули в сетях бесконечных морщин. — Лёнечка, а ты, конечно, съешь!
Он протянул Лёлику и мне по кусочку.
— Я думал, что актеры в Доме — как списанные куклы, — ляпнул я и тут же готов был сгореть со стыда. Голову словно окунули в горячую ванну. Теперь Ефимович точно обидится.
А он только рассмеялся:
— Списанные! Тебя не могут списать, пока ты сам себя не спишешь. А пока есть куклы и чертежи — нет ни пенсии, ни старости, а смерть подождет за дверью.
И он громко уже захихикал-закудахтал.
— Я, как на пенсию окончательно выйду, к тебе приду, — сказал Лёлик на прощание, и видно было, что это уже ритуал, что он каждый раз это говорит. — Дома не останусь.
У меня сжалось сердце.
Это кажется, что Лёлику сто лет — а он только-только вышел на пенсию, но все равно работает. И буду работать, говорит он частенько, «пока вперед ногами не вынесут». Я надеюсь, что Лёлика вынесут еще не скоро — иначе к кому я буду ходить в мастерские, когда мне грустно? Шутам ведь тоже бывает грустно.
Но ведь если он Ефимовичу говорит каждый раз про пенсию и про то, что уйдет в Дом, значит, он сюда и вправду собирается?
В коридоре снова оказалось тихо — будто только за дверью, где снова бухали барабаны и висели на стенах куклы, была жизнь.
— Ты и сам ведь в это не веришь, — сказал Сэм, когда мы вышли на улицу. — Говоришь это просто так. Ну зачем тебе богадельня?
— Много ты знаешь, — сердито ответил Лёлик, — много ты знаешь! Это же как Дома отдыха — просто до конца жизни.
— В доме отдыха хорошо только отдыхать, — упрямо и тихо произнес Сэм, — жить нужно дома. Богадельня — это все равно богадельня.
И я вдруг понял — ну какой же я дурак. Конечно, это богадельня. Самая настоящая богадельня. А я придумал себе какой-то там дворец. Или пансионат.