- Виконт знает, у кого ты теперь живешь, - Иван заговорил как обычно, и посторонняя вещь во рту ничуть ему не мешала, - Так что жди.
- Вот странный человек, - промолвил Яков, которому никакие подземные правила были не указ – он смел и спрашивать, и судить, - Тоже ведь господин ученый, знает про религии и по-китайски пишет. А уверовал в свой золотой клифт – как дворяне московские в твою черную муттер.
- Вера душу согревает, - Иван смиренно сложил руки поверх черной рясы, - Ты веруешь в ведьмин браслет, Виконт – в шкурку от хорька золотого, а дворяне – в черную маму.
А во что сам он верит, Иван не сказал.
Яков простился с Трисмегистом, вышел с задворок дрыкинского дома. Позади дома, на узкой улочке, там, где обычно прятались кареты поклонявшихся черной муттер господ, стоял теперь бедный возок, с темной кожаной крышей. В немудрящем возке дожидался доктора господин Десэ, пастор-прозектор.
- Я вижу, у тебя успех, - кивнул он на кувшин, - Залезай же, и едем. Мне до смерти не терпится увидеть – как это будет у тебя, и будет ли.
«До смерти» забавно звучало – из уст Смерти. Возок покатил по узкой улочке, цепляя кусты шиповника. Первый петух проорал во дворах, и бледная заря – неторопливо окрашивала край небесного свода в тревожные цвета – то ли розовые, то ли лиловые, словно камень в перстне Левенвольдов.
Глава 24 Бруно Ла Брюс
Карета долетела до Смоленска – кажется, на его собственном страхе. Дешевый возок, совсем простой, без рессор, так скакал на ухабах, что Ла Брюс давно отбил себе зад, и уже сорок верст ехал в карете на боку, задрав ноги на кожаную стену. Пикантная поза, принцесса…
Ла Брюс представил, как уже мчится, вот так же, на неудобных подушках, навстречу ему, на его московское место – свежая игрушка, новьо гофмаршала, молодой Арайя. Возможно, они даже разминутся на какой-то из станций – и смогут раскланяться. Старая кукла наскучила, ее заменяют новой, а когда-нибудь – заменят и самого кукловода, такова уж игра.
Впрочем, для кого-то и старая игрушка – желанна. История – тоже иногда набивает нам цену, если эта история занимательна и остра. В Варшаве уже ожидают его, потирая свои восхитительные узкие ладони, пани Чарторижска и пани Потоцка, и пани Тышкевич, и пани Баранович. О, скандальная звезда, овеянная флером – отважный композитор, вчера еще бежавший из-под ареста, гонимый ханжами и ретроградами, за безбожие, за вольнодумство, за смелость постановок. Эпатаж и отвага – за это Ла Брюс был когда-то приглашен ко двору, и за то же самое – изгнан, и бежит. И эту же карту – бестрепетно разыграет он и в Варшаве, сойдя из кареты к встречающим – одетым в женское платье. Беглец от тирании и ханжества. Не Коломбина, конечно, но всегда – принцесса. Легенда. Черный флаг на мачте, даже тонущего – пиратского судна.
Бруно Ла Брюс, наверное, с рождения был – принцессой в розовом платье, той, что на крышке музыкальной шкатулки, и знал это о себе, и оставался собой, во что бы то ни стало. В какие бы позы не ставила его жизнь – он всегда оставался самим собой, тем, что он есть. Вознесенный на волне запоздалой петровской моды на инвертов – опоздавшей на тридцать лет, позднего эха европейской голубой ажитации – он никогда не играл в игру, он попросту был. Оставался верен себе, не играл – был. И сейчас, когда правила переменились, и козыри – другой уже масти, и правят – женщины, он не переменит лица, потому, что лицо его – никак не маска. Ла Брюс с усмешкой следил, как обращается в прах вчерашнее голубое золото, как переменяются вкусы и маски, и недавний петровский брудер, поборник мужского братства – целует край женского «робе де парад», в расчете на вольности и собственный гвардейский полк. Так и проходит мирская слава, так и разменивают – себя, золотые жезлы – на медные пятаки. Ла Брюс брезгливо поморщился. Нет, сам он не таков. Он – всегда он, всегда – в собственной коже.
Припомнился ему юноша, говоривший с наивной, пылкой, отчаянной искренностью – о том, что величайшая храбрость и честь – всего лишь сохранить себя, не потерять, не утопить – в омутах и водоворотах реки, несущей нас всех, по дворцовым коридорам. Как же хорош он был, такой смешной и такой прекрасный, этот мальчик, камер-лакей, муттер Екатерины – Ла Брюс даже влюблен был в него, целых три дня. И как же быстро растерял он себя, золотой камер-юнкер – по женским будуарам – ничего от себя не оставил. И ничего от него – прежнего – в нем уже и нет – к достославному тридцатому году. Бедный Рене Левенвольд…