Она увидела это сразу, прочитала – такие ребусы при дворе быстро выучиваешься разгадывать, а матушка Елена стара, как сивилла, как трехсотлетняя ворона – эти знаки она прочитывает с полувзгляда. Сколько видела она таких, в цепких руках – плененных сердец. И сам обладатель сердца еще не ведает, что попался, а все вокруг – уже все-то знают. И Петр, с его – Лефортом, Анхен Монц, Алексашкой, Мартой-Катериной…И Катерина – с Вилечкой ее…И Лешечка, сынок, глупый мальчик – с Дунькой, или Фроськой – и помнить не хочется, как ее, иудищу, звали. И сама она, Авдотья, тогда уже – Елена, с бедным своим поручиком…
Матушка Елена опускает веки – и на веках изнутри, на черной их изнанке – проступает ад. Окошечко раскрывается – и снова можно смотреть. На него. Как смотрела она тогда, на площади – и солдат держал ее голову, словно в тисках – чтобы не отводила взгляда. И, даже зажмурившись, она его – видела. И сейчас, зажмурившись – она его – видит. И будет видеть, наверное, до самой своей смерти.
Ни прежде, ни потом – не было больше подобной казни. Чтобы столько народу пришло – семьями шли, с детьми, места занимали получше, сидели, глазели, хлеб ели, яички лупили…С тех пор и не казнили, кажется, больше никого на колу. И прежде – давно не казнили, вот народ и потянулся – поглазеть. И она, Елена, закрывая глаза – видит и всю эту толпу, любопытствующих его смерти. Будьте – прокляты…Бог велит прощать, и не ведаете вы, что творите, но она в аду, и ей можно оттуда, из ада, сказать вам всем, с вашими хлебушком и яичками – будьте прокляты…
Монахиня вошла неслышно, поклонилась в пояс, положила ей на колени работу – пяльцы с вышиванием и нитки. Ах да, чтобы занять глаза, отвлечь себя – от созерцания ада. Эту икону просила вышить для нее невестка, жена племянника, Нати Лопухина. Балкша…Тщеславная, наивная немочка, худородная дурочка, в гордыне своей она все зовет царицу бывшую – тантхен, тетушка. Как будто так – ближе станет. И эта ее наивная, в дерзости, просьба – вышить на шелке ангела, Гавриила, того, что – «златые власы». Забавная, беспомощная в собственной лихости гордынька – все ведь знают, кто он такой, ее златовласый ангел. Но матушка Елена, старая, всезнающая сивилла, улыбаясь, вышивает – и ангел на шелке проступает – ну, похоож…Ее забавляет чужая игра, и смешно, и жаль – смотреть на них на всех, с их любовями, и поддельными ряжеными ангелами – смотреть словно уже совсем с небес, потому что давно для нее все кончилось. Или же не с небес, из обступившего ее – давно – адского пламени…
- Матушка Елена, здравствуйте, - он стоял на пороге, белый, с лисьими веселыми глазами. Он и прежде приходил, и она все никак не могла припомнить, кто же он, а сейчас, вдруг, молниеносно – вспомнила.
- Здравствуй, Боренька, - то был ее прежний, из тех, до-казни, до-ада, времен – егерь.
- Матушка! – он бросился в ноги, поцеловал расшитые маленькие туфли, - Вспомнили, матушка…
- Я и не забывала, - соврала она зачем-то, - Что тебе, Боря?
- Проститься пришел, уезжаю, - он туфли оставил, принялся с поцелуями – за подол, - Вы прежде, матушка, все не узнавали меня, но я все равно зашел перед отъездом, верил, что признаете. И вот – узнали, услышал меня господь…
- Что ж, прощай, - она провела рукой по белым его волосам, и рука показалась в белокурых волнах – ну совсем черной. Когда-то давно, до-казни, до-ада, до-всего, сердечко этого егеря она тоже – носила на поясе, словно ключик. Знала, что носит. Он был – ее, и принял тогда за нее и пытки, и батоги, и ссылку. И вернулся, наверное, к ней – оттого, что сердце его так и осталось, здесь, у нее на поясе. Но матушка Елена – стара, как древняя сивилла, и оно ей не надобно – это сердце.
- Прощай, Боря, - повторила она беззвучно, и убрала руку с его волос, и прикрыла веки – и на черной изнанке век ее проступил – он, ад ее, жизнь ее, бедный ее поручик.