Атмосфера здесь была веселой и оживленной. Дети, подражая любителям ходьбы на приз «Боль дор де ля марш»[2] — маршрут состязания идет мимо церкви Сакре-Кёр, — довольствовались тем, что, как вереница утят, обходили стоящие тесно друг к другу дома, сжав кулаки на уровне груди и покачивая локтями. Группы молодежи, разделившись по возрасту, или спорили, или задирали девчонок, а то упражнялись в борьбе кэтч, как мастер Деглан, выдавали апперкоты и удары левой, совсем как Марсель Тиль или Милу Пладнер. Подростки собирались обычно в верхнем конце улицы Лаба, на ступенях полуразрушенной лестницы, примыкавшей к отрогу холма, где росла среди отбросов крапива.
Для улицы Лаба это были радостные часы. Можно было вообразить себя вдали от Парижа, в греческой деревне или в «пассажете» итальянских городов, только еще более бесцеремонной, лишенной условностей, вместо которых здесь царит зубоскальство, хорошее настроение и безалаберщина с легкой примесью пошлости, однако здоровая и естественная.
Здесь был свой особый язык, заимствующий многое у арго, но ближе, пожалуй, к народной речи, со всякими насмешливыми прозвищами, очень образный, остроумный. Молодые люди, с волосами, намазанными бриллиантином «Аржантин» или «Бекерфикс», были несколько жеманны, однако не пренебрегали выражениями, вроде «заметано», «кореш» или «пшел, болван». Уже вошло в употребление словечко «бизнес», кабачок зовут «коробочкой», комнату — «конурой», а хозяина — всегда «обезьяной». С нежностью произносят «цыпочка», с презрением — «девка». Семейные титулы берутся взаймы у латыни: «патер», «матер», едва заметную трансформацию претерпели слова «братан», «своячок», бытуют и термины деревенские: «папаня», «маманя», «дядька» и «тетка» (этот последний термин употребляется и для обозначения педераста).
Повсюду вокруг толпились оживленные компании, орали маленькие буяны, вдоль улицы плыла целая флотилия людей, а из окон жильцы созерцали это поистине театральное зрелище, не имеющее ни конца, ни антрактов.
Такой была улица в летние вечера. И такой увидел ее Оливье, когда наконец-то вышел из своего чуланчика под лестницей. Несколько минут он стоял на углу улицы Башле, совсем один, прислонясь спиной к газовому фонарю, потом засунул руки в карманы и попытался принять непринужденный вид. На левый рукав его свитера Элоди пришила траурную повязку, несколько широкую для детской руки. Он понимал, что раз он отмечен этим печальным символом, то не может примкнуть к игре своих сверстников. Посему он направился к старикам, пристроился между окном Альбертины и запертой галантерейной лавкой, заложил руки за спину и притворился, что его интересует беседа Альбертины с элегантной и манерной мадам Папа (так сократили ее слишком длинную греческую фамилию), с этой старой дамой, никогда не выходившей из дома без шляпы, и с Люсьеном Заикой, радиолюбителем и мастером по ремонту приемников, а также и с Гастуне, прозванным так из-за сходства с президентом Гастоном Думергом и еще потому, что затасканные патриотические изречения, бесконечно повторяемые этим бывшим воякой, были сродни трехцветной идее Республики.
Мадам Папа, если она не рассказывала о своем дорогом внуке, который был на военной службе где-то там на Востоке, то пыталась рассуждать о театральных спектаклях, таких, как «Слабый пол», с актрисой Маргерит Морено, или «Домино», с артистом Луи Жуве. Ее собеседница, кумушка Альбертина Хак, будучи феминисткой, толковала о подвигах летчиц Маризы Бастье и Маризы Ильц, несколько путая их при этом, потом с возмущением заговорила о том, что у женщин нет права голоса. Тотчас же Гастуне, поглаживая большим пальцем весь галантерейный набор своих орденских ленточек, грубо прервал ее:
— Ну уж нет! А кого ставят к стенке? А кто на войну идет, чтоб его там убили?
Едва они заметили Оливье, все обменялись многозначительными взглядами. Гастуне поправил карандаш, который носил за ухом, как бакалейщик, и заявил с бухты-барахты:
— Знаешь что, гражданин! Не забывай, что мужчина закаляется в испытаниях…
Оливье показалось, что он услышал, как Люсьен Заика ему шепнул: «Во-от, во-от балда-то». Оливье очень любил Люсьена и всегда говорил про него: «Это мой кореш!» — что многое значило. Неуклюжий, костлявый, зимой и летом в штанах, сшитых из солдатского одеяла, в свитере очень жидкой вязки, болтающемся вокруг бедер, который он беспрерывно обдергивал, Люсьен делил свое время между заботами об измученной чахоткой жене и хилом ребенке и бесконечно ремонтируемыми приемниками — на лампах или детекторными, — заполонившими всю комнату своими антеннами, антифедингами собственного изобретения, чтоб лучше слышать Лион-ля-Дуа или Бордо-Ла-файет. Дефекты его речи вызывали насмешки, очень его раздражавшие и только усиливающие заикание. Например, с ним затевали разговор — самым любезным тоном — и в то время, как он отвечал, крутили у него на куртке пуговицу, как будто это был регулятор звука в приемнике. Естественно, что Люсьен, загипнотизированный этим вращением пуговицы, заикался еще больше.
Радиолюбитель обогнул своих соседей, сидевших на стульях, и подошел к ребенку, желая его обнять, но Оливье, как дикая кошка, шерсти которой неожиданно коснулись, отпрянул назад. Люсьен закашлялся, обдернул еще ниже на себе свитер — вскоре он станет длинным, как платье, — поискал, что бы такое покороче сказать мальчику, но нашел всего несколько слов: «Хороший парень, хороший», — и постарался произнести их как можно лучше.
Прошло не менее часа, пока Оливье решился уйти. Порой кто-нибудь из товарищей издали здоровался с ним, и он отвечал: «Привет!» Его задело лишь, когда Капдевер, у которого была такая причуда, начал царапать свои инициалы на ставнях галантерейной лавочки, но Альбертина велела ему убираться прочь.
Медленно смеркалось, люди и предметы теряли обычные очертания, контуры становились менее четкими, все казалось туманным, как на старых фотографиях, желтеющих на каминах. Вот-вот кто-нибудь встанет, зевнет, обронит: «Что ли пойти соснуть?» или: «Пора и на боковую», — и все остальные, лениво волоча за собой стулья, последуют его примеру. На улице останутся лишь несколько молодых да парочки, шепчущиеся в темноте там и здесь.
Оливье не стал дожидаться этой минуты, чтоб уйти. Он шагал по плохо освещенным улочкам, где кошки гонялись одна за другой и газовые фонари бросали на тротуар желтые круглые блики. Шум затих, только иногда слышались из-за ставен чьи-то сонные голоса, звяканье домашней утвари, бормотание пьянчужки или доносилось издалека урчание мотора. Оливье услыхал, что приближаются на двух велосипедах полицейские, и быстро спрятался в глубине подворотни, а затем продолжил свое бесцельное странствование.
Он мог бы бродить так всю ночь, наслаждаясь покоем, рассматривая по пути тощее деревце на фоне многоцветных афиш с тиграми из цирка Амар, разыскивая на небо Большую Медведицу, но усталость уже давала о себе знать, и он чувствовал голод. Мальчик вспомнил, что не обедал сегодня. У Жана и Элоди его ждет нагоняй, опять назовут шалопаем. Оливье вздохнул и пошел обратно на улицу Лаба. Окна кое-где еще светились, но он видел, как они гаснут одно за другим. Эрнест, толстый хозяин кафе «Трансатлантик», Эрнест, с усами, как у Меровингов, выставлял из своего заведения последнего забулдыгу, чтоб закрыть ставни кафе железными засовами. Какая-то парочка жарко обнималась у окна Альбертины, а она сама прижала ухо к деревянному ставню и тайком прислушивалась к шепоту и поцелуям влюбленных.