Вернувшись домой, он показал — денег мало, и ему почудился упрек в глазах ожидавших его людей. Оливье пытался вспомнить, рассматривая квитанции, что же ему говорили должники, но запутался и под конец только повторял: «Я не виноват, я не виноват».
После всех этих событий прошла лишь одна неделя. Солнце жгло все так же беспощадно. И вот Оливье сидел здесь на камне, и перед ним лежали его костяные бабки.
Улица постепенно оживлялась. Рабочие с предприятия Дардара шли в кафе «Трансатлантик» выпить рюмочку аперитива, что они обычно позволяли себе раз в неделю после получки ради нескольких минут забвения в этой волшебной атмосфере беспечности, полной оживленных реплик, подогретых вязкими, яркого цвета напитками. Медленно и устало подымались вверх по улице закончившие трудовой день люди. Рабочие были в каскетках с большой тульей и согнутым лакированным козырьком — тех самых, что сначала считались «воскресными», а потом стали «будничными». Некоторые прохожие так и не сменили своей рабочей одежды, и можно было по пятнам определить их профессию. В сумках для инструмента или в картонных чемоданчиках они несли уже опустошенные котелки и полштофа, на дне которого плескались остатки красного вина. Люди выглядели изнуренными, озабоченными и только ждали конца рабочей недели, когда встречи с друзьями и блаженный смех выведут их из столбняка.
Оливье поспешил уйти. Никого ему не хотелось ни видеть, ни слышать. Мальчик направился вдоль улицы Башле, до лестницы Беккерель, туда, где он столько раз скатывался с перил. Оливье остановился на первой площадке лестницы и забежал в дом, выходящий на эту площадку, потом украдкой проскользнул во двор. Там была конура, которая, когда нужно, служила ему убежищем. Мальчик мог в ней притаиться, стать незаметным среди всяких метелок, щеток, кистей, тряпья, позади железных мусорных баков, источавших едкие запахи отбросов, и растворов для домашней уборки. Он тут укрывался уже не раз и даже засыпал, чувствуя себя в полной безопасности. Оливье ловко пристроился между двумя старыми картонками, уселся на корточки, скрестив руки на коленях, застыл, «будто помер», и закрыл глаза.
Потрясение, которое он перенес, вызвало в нем некое торможение. Прежде его жизнь была такой же, как у всякого мальчика, которого балуют, — он мог прильнуть при малейшей горести к Виржини, ходил ежедневно в школу, где учился не лучше, но и не хуже других, никогда не ощущал одиночества, — в общем, жил он в теплом воздухе галантерейной лавочки, как удачное слово в поэме. Рос он беззаботно в атмосфере непреходящего праздника, ни о чем не задумывался и не помышлял, что жизнь может стать совсем иной. Но вот разные вопросы, еще туманные, бродят у него в голове, настойчиво ждут ответов, а он все еще не может эти ответы найти. Нет больше у него прибежища, не на кого рассчитывать, кроме себя, все вокруг изменилось, да и сам Оливье словно отмечен особым клеймом; ему кажется, что люди относятся к нему с неприязнью, даже с враждебностью. Все это ранило Оливье, он всем своим существом тянулся к другому, родственному, которое не может теперь ему ничем ответить.
Кузены Жан и Элоди, разговаривая о его судьбе, упомянули о каком-то «семейном совете»: еще одно выражение, вызвавшее у Оливье внезапное чувство тревоги. Ему невольно представилось что-то вроде дисциплинарного совета или сборища злых судей, которые непременно его в чем-то обвинят. Оливье родился в мире простых людей, они всегда опасались любых официальных лиц — нотариусов, судебных чиновников, жандармов, — и мальчик тоже чувствовал себя беззащитным, несчастным, заранее побежденным всеми этими объединенными силами.