— Короче, твой дядя и тетя решили тебя усыновить. Теперь ты будешь у них как сын. Вот для тебя выход из положения…
Оливье не шелохнулся, но лицо его побледнело. Он глядел на вишневые косточки, лежавшие в синем блюдце. Вокруг каждой косточки еще оставалось немного розовой мякоти. Оливье стало холодно. Он не осмеливался взглянуть Жану в лицо. А кузен быстро и нервно курил, старался держать себя по-приятельски, искал нужные слова:
— Трудновато было все уладить. У них уже есть двое сыновей, понимаешь. Но теперь, что решено, то решено. Тебе там будет неплохо. Куда лучше, чем по улицам шлёндать.
Элоди попыталась придать своему голосу еще более веселые интонации, чем обычно, и высказала несколько оптимистических обещаний:
— Ну конечно же, тебе будет неплохо! У них такая большая квартира, что там хоть три семьи могут жить. И всюду ковры. Да не такие, которым цена два су. Они тебя устроят в коллеж. Найдешь себе хороших товарищей. Будешь учиться. Станешь такой умный! Тебя научат звонить по телефону, кататься на велосипеде. Ух, сколько же интересного тебя ожидает!
Могла ли она знать, что все, что ей казалось столь приятным, погружало Оливье в смертельную тоску? Свои грубые, нелепые представления о богатстве Элоди в изобилии обрушила на Оливье, да еще тоном королевы на час.
— Научишься играть в бридж… У них две прислуги… Дадут тебе домашний халат… Станешь разъезжать с ними в машине… Э, через некоторое время мы уже будем для тебя недостаточно хороши!
Если бы Оливье поднял голову, то наверняка бы заметил, что, пока Элоди все это выкладывала, она постепенно становилась грустной и на ресницах у нее повисла слеза. Жан тоже был взволнован и тяжело дышал. Он раздавил в блюдечке окурок своей сигары и незаметно дал знак Элоди, чтоб она кончила говорить.
Оливье с трудом глотнул слюну, отбросил упавшую на глаза прядь и тихо спросил:
— Когда?
Жан и Элоди в едином порыве придвинули к нему ближе свои стулья — он с одной, она с другой стороны. Они обняли Оливье, им так хотелось его утешить, повторить, что они очень любят его, попросить у него прощения за то, что не могут оставить его у себя, и еще за что-то, чего они не умели выразить, — нечто тайное, спрятанное на самом дне их души, — возможно, за то, что они были все-таки счастливы.
— Скоро, — ответил Жан. — Дядя приедет за тобой в три часа. На своей машине. Знаешь, он добрый малый, немного, правда, сухой, но хороший. А твоя тетя — вот увидишь, она тобой займется, твоя тетя. Ты будешь как сын для нее. Они повезут тебя отдыхать на каникулы. Даже в Этрета. Ты, может быть, увидишь море!
— Надо уложить твои вещи, — добавила Элоди, — вот помоем посуду, и сразу. Ничего, у нас еще есть время.
Они пододвинулись еще ближе к Оливье, и, так как это были совсем молодые люди, незрелые духом, напуганные трудностями жизни, заплакали.
Оливье сидел недвижимо. Какой-то внутренний голос нашептывал ему слова, фразы, которые надо было сказать, целую вереницу противоречивых просьб, обещаний, доводов. Глаза его отражали эту душевную муку, но он оставался нем, сжал губы, нахмурил лоб, и со стороны могло показаться, что он равнодушен ко всему, на него свалившемуся, как это было и в день похорон Виржини.
Оливье не плакал. Только он один и не плакал. Он продолжал смотреть на вишневые косточки в блюдце. Очень пристально.
Газовый фонарь в верхней части улицы Лаба забыли погасить, и он продолжал гореть днем. Его бледное свечение растворялось в солнечном свете — был виден лишь слабый огонек в колпачке горелки, похожий на какое-то красное насекомое.
Рядом с этим фонарем стояли трое — Элоди, Жан и дядя, — они беседовали, а чуть дальше ходил Оливье, ловя обрывки их разговора.
— Он парень нелегкий, это так, нелегкий, но, может, с вами… Нельзя сказать, что плохой… Даже милый мальчик. Но дикий, совсем дикий! Ясно, что Виржини… Да-да, конечно… Мы бы очень хотели… У вас ведь другое положение, вы богаты… Не особенно? Ну что вы…