Повсюду вокруг толпились оживленные компании, орали маленькие буяны, вдоль улицы плыла целая флотилия людей, а из окон жильцы созерцали это поистине театральное зрелище, не имеющее ни конца, ни антрактов.
Такой была улица в летние вечера. И такой увидел ее Оливье, когда наконец-то вышел из своего чуланчика под лестницей. Несколько минут он стоял на углу улицы Башле, совсем один, прислонясь спиной к газовому фонарю, потом засунул руки в карманы и попытался принять непринужденный вид. На левый рукав его свитера Элоди пришила траурную повязку, несколько широкую для детской руки. Он понимал, что раз он отмечен этим печальным символом, то не может примкнуть к игре своих сверстников. Посему он направился к старикам, пристроился между окном Альбертины и запертой галантерейной лавкой, заложил руки за спину и притворился, что его интересует беседа Альбертины с элегантной и манерной мадам Папа (так сократили ее слишком длинную греческую фамилию), с этой старой дамой, никогда не выходившей из дома без шляпы, и с Люсьеном Заикой, радиолюбителем и мастером по ремонту приемников, а также и с Гастуне, прозванным так из-за сходства с президентом Гастоном Думергом и еще потому, что затасканные патриотические изречения, бесконечно повторяемые этим бывшим воякой, были сродни трехцветной идее Республики.
Мадам Папа, если она не рассказывала о своем дорогом внуке, который был на военной службе где-то там на Востоке, то пыталась рассуждать о театральных спектаклях, таких, как «Слабый пол», с актрисой Маргерит Морено, или «Домино», с артистом Луи Жуве. Ее собеседница, кумушка Альбертина Хак, будучи феминисткой, толковала о подвигах летчиц Маризы Бастье и Маризы Ильц, несколько путая их при этом, потом с возмущением заговорила о том, что у женщин нет права голоса. Тотчас же Гастуне, поглаживая большим пальцем весь галантерейный набор своих орденских ленточек, грубо прервал ее:
— Ну уж нет! А кого ставят к стенке? А кто на войну идет, чтоб его там убили?
Едва они заметили Оливье, все обменялись многозначительными взглядами. Гастуне поправил карандаш, который носил за ухом, как бакалейщик, и заявил с бухты-барахты:
— Знаешь что, гражданин! Не забывай, что мужчина закаляется в испытаниях…
Оливье показалось, что он услышал, как Люсьен Заика ему шепнул: «Во-от, во-от балда-то». Оливье очень любил Люсьена и всегда говорил про него: «Это мой кореш!» — что многое значило. Неуклюжий, костлявый, зимой и летом в штанах, сшитых из солдатского одеяла, в свитере очень жидкой вязки, болтающемся вокруг бедер, который он беспрерывно обдергивал, Люсьен делил свое время между заботами об измученной чахоткой жене и хилом ребенке и бесконечно ремонтируемыми приемниками — на лампах или детекторными, — заполонившими всю комнату своими антеннами, антифедингами собственного изобретения, чтоб лучше слышать Лион-ля-Дуа или Бордо-Ла-файет. Дефекты его речи вызывали насмешки, очень его раздражавшие и только усиливающие заикание. Например, с ним затевали разговор — самым любезным тоном — и в то время, как он отвечал, крутили у него на куртке пуговицу, как будто это был регулятор звука в приемнике. Естественно, что Люсьен, загипнотизированный этим вращением пуговицы, заикался еще больше.
Радиолюбитель обогнул своих соседей, сидевших на стульях, и подошел к ребенку, желая его обнять, но Оливье, как дикая кошка, шерсти которой неожиданно коснулись, отпрянул назад. Люсьен закашлялся, обдернул еще ниже на себе свитер — вскоре он станет длинным, как платье, — поискал, что бы такое покороче сказать мальчику, но нашел всего несколько слов: «Хороший парень, хороший», — и постарался произнести их как можно лучше.