Женщина прижала к своей пышной груди большой четырехфунтовый каравай с золотистой корочкой и отрезала от него толстый ломоть. Корочка приятно хрустнула. Без особой приветливости Альбертина осведомилась у мальчика:
— С мармеладом хочешь или выпьешь чашку шоколаду?
Оливье промолчал, и консьержка, с недоумением пожав плечами, прошептала: «Ах, боже мой», — намазала хлеб маслом и посыпала солью из коробки фирмы Церебос.
Мальчик поблагодарил и стал есть, осмотрительно подбирая падающие крошки. Золоченый маятник стенных часов, казалось, почти не двигался с места. Собака время от времени становилась на задние лапы, пытаясь схватить бутерброд, и ребенок в растерянности подымал кусок хлеба над головой. Тогда пес с ленцой снова ложился на пол и жалобно скулил. В комнате царила торжественная тишина, которую нарушал только скрип паркета или жужжание мухи, бьющейся о стекло. Альбертина вязала носки, четыре спицы образовывали квадрат. Оливье смотрел, как она это делает, и раздумывал, каким образом носки получаются круглыми. Он не спеша откусывал хлеб, долго пережевывал каждый кусочек, продлевая процесс еды, ибо не знал, что ему дальше делать, о чем говорить.
Тишина. Молчание. И так все время. Ужо целую неделю вокруг него все помалкивали, и мальчику казалось, что в этом молчании таится какое-то осуждение. Поэтому он чувствовал себя провинившимся, словно был в ответе за смерть матери. А он еще сам не мог поверить в ее смерть, не в силах представить себе неумолимую правду.
— Ты опять подрался, — сказала вдруг Альбертина.
Ребенок ответил: «Нет, это Дуду и Лопес, они…» И когда она возразила: «Вот так ответ», — Оливье уточнил, и голос его звучал как-то странно, будто ему претило объяснять столь очевидное обстоятельство:
— Они так сделали потому, что мама моя умерла.
Альбертина, охваченная возмущением, проворчала: «Все они шалопаи, все!» — и добавила, желая быть беспристрастной: «Да и ты тоже хорош!.. Вечно по улицам шляешься!» Она вздохнула, затем неожиданно открыла ящик комода, бросила туда свое вязанье и моток шерсти. За эту шерсть она еще не уплатила. Ей казалось, что ребенок знает об этом и что в его глазах она читает упрек, потому Альбертина со злостью сказала: «За мной не пропадет!» — и, охваченная внезапным гневом, добавила еще громче:
— А ну, живей убирайся, брысь отсюда, доешь на улице, крошки всюду набросал, лодырь ты эдакий!
Почему у нее вырвались эти слова? Отдавала ли она себе в этом отчет? Может быть, потому, что зеркало отразило гусиные лапки морщин вокруг глаз? А может быть, потому, что она немало горя хлебнула в жизни? Консьержка смотрела вслед уходящему Оливье и, немного остыв, палила себе рюмочку «кальвадоса», выпила его с удовольствием лакомки, потом решительно сжала губы.
Оливье вышел из подъезда, уставившись на носки своих сандалий. На губах его остался соленый привкус. Почему Альбертина заговорила о шерсти? Он вроде понял, но это казалось ему таким мелочным. Только неделя прошла со дня рокового события. На листке ежедневного календаря для записи намеченных дел стояла большая красная цифра 30, за ней следовало выведенное черным слово апрель, а на обложке красовался год, обозначенный золотыми цифрами. Его мать под конец каждого месяца обычно подбивала расходы и готовила счета для покупателей галантерейных товаров. Мальчик взбирался на высокий табурет, стоявший у кассы, а мать, облокотившись о полированный стол, на котором лежал деревянный метр, диктовала ему: фиолетовый фай, золоченые кисти, нитки, подкладка, бумажные ленты, витой шнур, шпульки, портновский приклад… и цифры появлялись на краю строчек в узких графах — весь лист был в серую сеточку. Потом Оливье готовил квитанции, подчеркивал карандашом сумму вычетов вверху, над колонками.