Он быстро спускался с холма, сердитый и пристыженный, сознавая неоспоримое благородство абу-Хатама, его древнюю породу, которая словно упрекала за что-то, и странным образом Гиди пришел на память его собственный отец, и он поспешил к тендеру; мимо проходили жители деревни, приветствовали его усталым взмахом руки, казавшимся теперь почему-то безжизненным и лживым, а он отвечал раздраженным кивком, чувствуя себя, как торговец картинами, который неожиданно впервые увидел подлинники и понял, что вся его коллекция — дешевые подделки.
Он уезжал оттуда поспешно, с силой выжимая газ из своего «пежо», словно спасался из зачумленного места, не зная в точности, куда держит путь: возвращаться в пустой дом ему не хотелось, ехать в больницу — тоже, да и что ждало его там — счастливая Били и куча ее подруг и друзей, которые преданно навещали ее, пока она лежала на сохранении, и уж конечно особенно теперь, после родов, преподаватели с кафедры, прекраснодушные аспиранты, способные с подозрительной легкостью сбрасывать свою во всеуслышание декларируемую совестливость и тихо, наедине, дружески сжав ему плечо, заверяли его, что абсолютно убеждены, что не может быть снисхождения к тем, кто проявляет насилие, и улыбались мерзкой улыбкой соучастия в пакости, заверяли, что представляют, каково ему там приходится, во тьме, с этим зверьем, с такими, которые мать родную продадут ни за грош, которым только покажи спину, как они тут же всадят тебе под лопатку нож, и он улыбался им ради Били и при этом заглядывал в их нутро — именно в последние недели он научился видеть их насквозь — и размышлял, кто из них первым сдался бы под натиском перекрестного допроса, и кто бы по собственному желанию первым прокрался в кабинет начальства, чтобы донести на лучшего друга, и кто продал бы родителей за повышение в должности или окладе; нет, он решил, что не хочет теперь туда возвращаться, домой и вообще в Израиль, ведь ему тоже полагается хоть немного отдохнуть. Он пережил нелегкие недели, да. Он подогнал тендер к обочине и затормозил, вышел, выкурил сигарету. А потом повернул к полю, шагал среди одуванчиков и вдыхал запах травы, сжимал руками колосья, пропуская их между пальцами, и изо всех сил втягивал внутрь щеки. Он размышлял о местных (так он их называл), о тех, кого встретил утром, и о приятелях Били — у него, кроме нее, друзей не было, — лицо каждого из них вставало перед ним на фоне палящего солнечного диска, и он видел, как они делаются совершенно прозрачными, так что можно различить винтики и шестеренки их притворства и страхов, а главное — и это удивляло более всего — их ничтожность.
Гиди сел, прислонившись к стволу оливы, и мысленно повторял, как мантру: у меня родился сын, у меня родился сын; он чувствовал, что больше не может, что просто обязан выкрикнуть это, именно по-арабски, и медленно повернулся к стволу и спрятал лицо в широком, ласкающем прикосновением древесном дупле. Там царил сумрак и пахло милым, далеким запахом. Гиди не знал, кто — он или люди — виноват в том, что он никому не может довериться, не верит тому, что видит глаз, ни самым простым и естественным чувствам, которые в его умелых руках сделались средством манипуляции.