Выбрать главу

Швейцер пришел к подобному же ощущению позднее, может быть, с меньшей мукой, более прямым путем. В ту пору он чаще вспоминал другие слова Толстого — о том, что главное и единственное дело человечества — это уяснение для себя нравственного закона, по которому оно живет. Швейцер тоже верил в силу нравственных законов. И он с жадностью погружается в это время в изучение философии и этики.

Профессор Теобальд Циглер был особенно близок ему сейчас. Воспитанник Тюбингена, Циглер был специалист в области религиозной философии и этики. Циглер и специалист по философии стоиков Виндельбанд прекрасно дополняли друг друга, и Альберт чувствовал, как все глубже входит он в толщу мировой мысли, в круг близких ему идей — от лекции к лекции, от месяца к месяцу, от одной бессонной ночи до другой. Это был год, когда философия возобладала в его жизни и над теологией, и над музыкой. Профессор Циглер посоветовал Альберту начать работу над докторской диссертацией по философии.

В конце того «философского» лета студент и профессор допоздна заговорились как-то в университете, а потом, спохватившись, вместе пошли домой. Когда они вышли на крыльцо старинного корпуса, моросил противный, почти осенний дождь. Профессор развернул большой, старомодный зонт, и они еще долго стояли так под зонтом, продолжая начатый разговор.

— А почему бы вам, коллега, не взять для диссертации религиозную философию Канта? — спросил профессор и с удовлетворением отметил, что он угадал. Впрочем, что значит угадал: он ведь совсем неплохо знал этого студента.

Стипендия Голла предоставляла Альберту довольно широкие возможности. В конце октября он уехал в Париж — изучать философию в Сорбонне и заниматься с Видором.

Париж был полон соблазнов для юного Швейцера. Соблазны эти, впрочем, хоть и были велики, не были ни в коей мере связаны с традиционными приманками, влекущими в этот Вавилон иностранцев со всего мира. Из последних небогатый студент мог бы назвать, наверное, только ресторан Фойо возле Люксембургского сада, где ему удалось несколько раз наесться досыта. Он приходил туда с Видором после бессонной ночи (проведенной, увы, не с полной жизни девицей из «Фоли-Бержер», а с покойным стариком Иммануилом Кантом). Если во время урока добрейшему Видору случалось заметить, что ученик его, экономя свои скудные средства, опять воздержался от завтрака, знаменитый органист, закончив урок, немедленно тащил Альберта в ресторан Фойо. То, что ученик его к тому же еще и не сомкнул глаз в эту ночь, Видору было заметить труднее, потому что молодой Швейцер уже приучил себя спать совсем мало.

Через три с лишним десятилетия уже начинающий седеть, но все еще могучий Швейцер писал с ностальгической тоской о «времени, когда ему еще не нужно было экономить силы» и когда он «мог заниматься умственной и физической работой беспрерывно». Впрочем, он и через полсотни лет после этого «жег свечу с двух концов».

Кроме органных баховских штудий у Видора, Альберт брал также фортепьянные уроки у месье Филиппа, впоследствии преподавателя Парижской консерватории, очень хорошего педагога, придерживавшегося, однако, вполне традиционных методов обучения. Но и этого было мало ненасытному студенту. Втайне от месье Филиппа он договорился об уроках со знаменитой некогда пианисткой, ученицей и приятельницей великого Листа — Мари Яэйль Траутман. Эльзаска по происхождению, талантливая пианистка и педагог, она пережила шумную, но недолгую концертную славу и теперь всецело была поглощена исследованиями в области туше, которому она в соавторстве с физиологом месье Фере пыталась дать физиологическое обоснование. Швейцер, жадный до уроков и всякого рода научных экспериментов, согласился быть «подопытным кроликом» у мадам Яэйль Траутман. Суть ее теории состояла в том, что пальцы пианиста должны с сознательностью реагировать на соприкосновение с клавишами и пианист должен контролировать все сокращения мышц руки от плеча до кончиков пальцев, не допуская непроизвольных и неподвластных ему движений. Впоследствии, когда вышел во Франции первый том труда Мари Яэйль «Туше», Швейцер принимал участие в переводе его на немецкий язык. Он не поставил, впрочем, своего имени под переводом, может, оттого, что без полного доверия относился к широкой теории искусства, разработанной его учительницей, с которой он продолжал дружить до самой ее смерти (в 1925 году). Уроки мадам Мари были, по признанию Швейцера, исключительно благотворны для него. В то же время уроки месье Филиппа избавляли трудолюбивого эльзасца от крайностей, содержавшихся в методе его землячки.

Кроме затруднений со временем, у этого ученика трех знаменитых педагогов были еще и затруднения чисто дипломатического характера. Мадам Яэйль и месье Филипп были весьма невысокого мнения друг о друге, так что Альберт скрывал от них свою разносторонность. Но с утреннего урока у мадам Яэйль ему часто приходилось бежать на дневной урок к месье Филиппу, и вот тут ему стоило немалых усилий продемонстрировать каждому из учителей благие плоды именно той методы, которая требовалась в данном случае. По утрам он играл а-ля Яэйль, а потом, перестраиваясь на бегу (в полном смысле), играл у месье Филиппа в манере а-ля Филипп.

В эти бурные полгода парижской жизни Альберт бывал и в гостях, так сказать, «в свете». Иногда его брала с собой в гости мадам Матильда Швейцер — жена старшего отцовского брата, дяди Огюста. Иногда Альберт заходил по вечерам к другому Швейцеру, дяде Шарлю, преподавателю современных языков, у которого встречался с его коллегами — лингвистами, профессорами, преподавателями университета. Сборища эти описаны (правда, весьма скептически) знаменитым внуком Шарля Швейцера Жаном Полем Сартром в его «Словах». Если на этих вечерах и встречались двадцатитрехлетний Альберт Швейцер с семилетним Пулу Сартром-Швейцером, то вряд ли сходились когда-нибудь два столь непохожих Швейцера. Во всяком случае, на молодого Швейцера эти исторические встречи не произвели тогда должного впечатления. А вот разговоры с лингвистами, вероятно, не прошли для него даром. Он в ту зиму стал весьма чувствительно относиться к слову.

Главным его занятием в эти полгода парижской жизни была работа над докторской диссертацией, посвященной Канту. А главным разочарованием — Сорбонна и Национальная библиотека. По сравнению с вольным Страсбургским университетом Сорбонна была архаичной и казарменной. Лекции читали здесь или строго по экзаменационной программе, или по узким предметам. Здесь не было великолепных обзорных страсбургских лекций, блиставших обобщениями. Здесь было много старомодных ограничений. Тот, кто работал в публичных библиотеках, знает, как привыкаешь к своей собственной, пусть даже и не очень удобной, библиотеке. Неудобства чужой библиотеки раздражают. Настолько, что Швейцер даже через три десятка лет с жаром клеймил правила Библиотэк Насьональ.

Кончилось тем, что он решил вообще не пользоваться «литературой по теме», а еще раз самым тщательным образом изучить «первоисточники» — самого Канта. Приняв это решение, оп засел в своей комнатушке на рю Сорбон. Вскоре он обнаружил некоторые любопытные особенности словоупотребления в ранних и поздних работах Канта, и ему удалось сделать собственное небольшое открытие, связанное с историей развития взглядов Канта, с его этическими исканиями.

В целом же Швейцер отмечал у Канта «страшный недостаток мысли, который сочетается с глубочайшим мышлением. Колоссальные новые истины появляются здесь. Схвачен абсолютный характер этического долга, но содержание его не исследовано». Отмечая эти поиски абсолютной этики у Канта, Швейцер не раз писал, что по своим целям философия Канта является и великой, и вечной. На закате жизни, рассказывая Н. Казинсу о своем отношении к Канту, Швейцер говорил:

«Это была такая гигантская фигура, что те, кому предстояло раздвинуть границы его философии, отступали и ограничивались бесконечными интерпретациями Канта и теоретизированием по его поводу... Поскольку Кант считался последним словом, последнее слово задерживалось в дороге. Я не виню в этом Канта. Однако ему можно поставить в вину то, что в нем было так много системы и так мало сострадания. Нельзя требовать, чтобы философы были романтичны, но важно помнить, что философ должен иметь дело не только с техникой мышления или материей, с космосом или звездами, но и с людьми тоже... Существует такой грех, как слишком большая отрешенность, слишком большая беспристрастность. Боюсь, что это можно отнести и к Канту».