Когда он писал это, могущественные организации уже гнали обезличенных индивидов в окопы империалистической войны, успевая при этом следить за каждым проявлением их индивидуального мышления и стараясь выбить его сзади, из-за спины, пока противник выбивал спереди. Швейцер все же, вероятно, не мог предвидеть, сколь совершенные коллективы для обезличивания индивидов будут созданы всего через два десятилетия в том же Берлине, еще на рубеже века казавшемся ему таким вольным прибежищем интеллекта. Однако сам процесс обезличивания и все трудности последующего восстановления культуры Швейцер предвидел. Ведь необходимо будет возродить силу понимания правды, потому что «в настоящий момент в ходу только пропагандистские истины. Нужно будет избавиться от низменного патриотизма и вернуть к власти патриотизм благородный. Нужно восстановить в правах культуру там, где как идолов почитают сегодня только национальные культуры. Наконец, дух должен будет дать нам разумные основания для надежды в эпоху... когда артисты и люди науки выступают как защитники варварства, а знаменитости, которые слывут мыслителями, да так и ведут себя в жизни, вдруг оказываются в минуту кризиса не более чем просто писателями и членами академий».
Доктор ложился под утро. Потом он дотемна лечил больных. Потом снова писал, почти досветла. А Габон все острее чувствовал войну. Вздорожали продукты. Войска, проходившие в Камерун, стали забирать габонцев в носильщики. Год выдался трудный: дожди лили непрестанно, потом начались наводнения. Наконец, на Ламбарене обрушилась армия насекомых. Сперва это были только долгоносики и маленькие скорпионы. Потом в Ламбарене вторглись странствующие муравьи; однажды их колонна тянулась мимо больницы тридцать шесть часов...
«Они идут по три-четыре колонны в ряд, но каждая колонна отдельно, в пяти или даже пятидесяти ярдах от соседней. Потом они вдруг нарушают строй и рассеиваются, и мы до сих пор не знаем, каким способом они подают команду. Так или иначе в мгновение ока местность покрывается подвижной, трепещущей черной массой, и тогда все живое вокруг обречено. Даже большим паукам на деревьях не удается спастись... Это ужасающее зрелище. Милитаризм джунглей можно сравнить с милитаризмом Европы!»
В эту пору Швейцер получил газеты со статьями своего друга Роллана. Это было как рука, протянутая над границами, над кровавыми траншеями, над скопищами голодных, завшивевших, замордованных солдат. Среди все покрывающего воя пропаганды раздался голос нравственного человека.
Роллан обращался к французской и немецкой интеллигенции, указывая ей на главного врага — на стоглавое чудище, что называется империализм. Роллан клеймил националистическую, животную, антирусскую пропаганду Германии. Он писал: «Кто, как не русские писатели, были нашими руководителями? Кого можете вы, немцы, противопоставить этим колоссам поэтического гения и нравственного величия — Толстому, Достоевскому? Это они создали мою душу...»
Роллан знал, какой разнузданный крик поднимет пропаганда всех воюющих стран, когда появятся в печати его статьи. Его не пугало это и не останавливало.
Из сердца Черной Африки, из душного Ламбарене Швейцер смело протянул руку другу-французу через границы, через сеть цензуры, через моря, уже начиненные взрывчаткой, но еще не отравленные радиацией.
«Дорогой друг! — писал Роллану доктор Швейцер. — Вы, вероятно, знаете, что я интернирован здесь. После того как я три с половиной месяца находился под строгим надзором туземных солдат, положение мое было облегчено, и мне предоставлена была некоторая свобода передвижения и возможность продолжать медицинскую практику. Здоровье у меня неплохое, и еды хватает. Только я начал ощущать, так же как и моя жена, что мы провели на экваторе уже два с половиной года. Однако не в этом дело, я пишу Вам только для того, чтобы сказать, что я читаю и перечитываю то, что Вы написали. Газеты приходят ко мне сюда, в уединение джунглей, и Ваши мысли для меня — одно из немногих утешений в это печальное время. Исходя из всего, что Вы знаете обо мне, Вы должны понимать, насколько совпадают наши идеи и взгляды. И я должен высказать Вам, как я восхищен Вашим мужеством человека, плывущего против течения вульгарности, которое несут на своих волнах фанатически мыслящие массы. Не утруждайте себя ответом на это одинокое приветствие из девственных джунглей. Вам, конечно же, необходимо писать сейчас вещи более серьезные. Если же Вам, однако, случится когда-нибудь писать мне, помните, что другие люди будут читать Ваше письмо раньше, чем я. До свидания — скоро ли оно состоится? Боритесь за дело, в котором я всецело с Вами, хотя и не способен в моем нынешнем положении оказать Вам активную помощь. С сердечным приветом. Ваш Альберт Швейцер».
Роллан сразу ответил Швейцеру, и в том же месяце, в октябре, из джунглей отправилось в путь второе письмо:
«Дорогой друг, я получил Ваше воскресное письмо. Я вижу, что Вы потеряли многих друзей... А потому те, кто понимает Вас, должны любить Вас еще сильнее, оттого, что Вы остались человечным, они должны дать Вам еще более яркое выражение своей любви и сочувствия. Огромная задача стоит перед нами, если мы желаем создать новый образ мышления. Я всегда буду в этом на Вашей стороне... Благодарю Вас за известия о музыкантах. Каждое Ваше слово как прекрасная органная музыка в моем одиночестве. Всегда Ваш, Альберт Швейцер».
Выдался поистине трудный год. Елена очень устала. Доктор работал как всегда — весь день и еще полночи. Работал и радовался, что он может лечить и может писать по ночам. Но вести из Европы шли безрадостные, и было от чего впасть в отчаянье. Лекарства подходили к концу, и средства из разоренной Европы перестали поступать: кто мог думать сейчас там о габонских страдальцах, если в Европе счет убийствам шел уже в астрономических цифрах...
Швейцеру пришлось снизить зарплату помощникам, и Джозеф ушел от доктора. «Джозеф покинул меня... — с грустью записал Швейцер. — Сказал, что „его достоинство не позволяет ему служить за столь малую сумму“. Он живет с родителями и хочет накопить на жену, однако он открыл копилку и разбазарил все сбережения».
Бесшабашный габонский Санчо Панса эльзасского Дон-Кихота не воспринял ни одного из уроков европейских добродетелей, которые так старательно преподавал ему доктор. Уроки эти лежали вне традиции, однако Швейцер не хотел признать, что они вовсе неприемлемы для африканца. В это время он ближе сходится с Ойембо, учителем школы для мальчиков. Швейцер отмечает, что это «абсолютно моральная личность». «Это один из лучших людей, которых я когда-либо знал», — пишет Швейцер, а уж ему-то везло всю жизнь на хороших и моральных людей. Позднее, в своем «Африканском блокноте», Швейцер посвящает учителю Ойембо (это имя означает «Песня») целую главку. Учитель Ойембо — человек самоотверженный и не суетный. Он человек идеи и человек духа. Кроме того, он работяга и человек действия. Он выбрал низкооплачиваемую работу учителя именно потому, что считал ее нужной. Этот учитель из джунглей был дорог Швейцеру как прекрасное воплощение мечты об этическом человеке. Ойембо ничего не делал для себя и ничего не имел для себя. Швейцер с удовольствием бывал в его чистенькой, аскетически скромной хижине, где жил он с молодой женой. Это был радостный, счастливый, добрый человек.
Война подходила все ближе к Ламбарене. Наконец габонцев стали забирать в армию. Швейцер оказался в Н'Гомо, когда оттуда отходил пароход с призывниками-африканцами:
«Судно отошло под женский плач; дымок растаял вдали, и толпа стала расходиться, но на берегу на камне все еще сидела и плакала старая женщина, у которой увезли сына. Я взял ее за руку и попытался утешить, но она продолжала плакать и словно не слышала моих слов. И вдруг я заметил, что я тоже плачу, как и она, глядя на далекий закат».
Эти слезы могучего сорокалетнего мужчины, пролитые над согбенной фигурой старой африканки, без сомнения, показались бы сентиментальной слабостью любому идеологу кровопролития (воюющему, как правило, чужими руками). Ему непонятна была бы эта сентиментальность так же, как Швейцеру непонятна эмоциональная тупость и жизнерадостная бодрость за чужой счет. Описав сцену прощания в Н'Гомо, Швейцер вспоминает: