— Эркки большой умелец. Эркки даже из оглобли ром сделает.
Эркки рассказал, что едет к младшей сестре на девять дней своего зятя Рейно Пуссинена, которого убили партизаны. Всех убили, всю ремонтную команду. Рейно сняли перед самой сменой, когда солдат уже не на подходы к охраняемому объекту смотрит, а на дверь караулки. А когда на смену Пуссинену вышел другой солдат, совсем молоденький, мальчишка ещё, и того ножом. И пикнуть не успел. Вошли в дом и всех сонных шомполами в ухо закололи: если кинжалом или штыком ударить, то при не очень точном ударе вскрикнуть может и других разбудить. А когда шомполом в ухо, то молча человек умирает… Взломали двери в мастерские, испортили и станки и другое оборудование. И орудийные замки унесли. Сделали всё тихо, обнаружилось только утром, когда женщина, которая им готовит, кормить их завтраком пришла.
Микко вспомнил и Йорму, и Хилму, и Пуссинена, и молоденького солдата Петри Туокко. Кровь прилила к лицу.
— Ты что порозовел? — Удивился Эркки. — Разве ты Рейно знал? — И тут же сам объяснил. — Тепло пришло из баклажки.
Микко не возразил против такого объяснения. Но злорадство и жалость одновременно охватили его. Злорадство к уничтоженному врагу и жалость к неплохим, в общем — то, людям и хоть на половину, но своим по крови. И Николай Иосифович вспомнился: «Как можно воевать со своим народом?»
Но немногие секунды спустя всё легло на свои полочки: немцы враги, а эти были за немцев. Значит, никакие не свои, тоже враги и не сложа руки сидели — оружие ремонтировали и огневые точки строили, чтобы наших убивать. И Микко успокоился, не над чем тут голову ломать.
— И у нас, в Киеромяки… Не слышал, что произошло?
— Нет. Не откуда.
— Той же ночью русские диверсанты, под видом немецкой колонны подошли к шлагбауму сняли сначала часовых а потом и весь караул. Из винтовок с глушителями перебили немецких часовых у скалы и взорвали склады. Больше суток горело и гремело в скалах и никак не погасить — из дверей пламя пышет и снаряды вылетают.
Микко прикрыл глаза и склонил голову, как бы подрёмывал, но ловил каждый звук и каждый оттенок интонации.
— Почти неделю в деревне шло следствие, начальство и немецкое, и финское понаехало. Говорят, лазутчик в деревне есть. Потому что диверсанты знали всё: и расположение постов, и время смены часовых, и секреты, и проходы в минном поле.
Даже ребятишек допрашивали. Говорят, наблюдение велось с сарая, с которого они трамплин устроили. Когда осмотрели внимательно, нашли в сарае бинокль. Видимо обронил через щель. Попробовали с собакой хозяина найти, да собака след не взяла, запах вымерз. Про тебя тоже спрашивали, поначалу странным им показалось, что только ты ушёл и сразу диверсанты нагрянули. Но все ребятишки сказали, что ты с сарая на лыжах не катался, и даже ни разу там не был. А почему ушёл, так Ирма объяснила: страшно, мол, мальчишке одному в большом доме по ночам. И днём не весело. Больше тобой не интересовались.
А Айно Хокконена, который придумал с сарая на лыжах кататься, в гестапо возили. Что там с ним было, как его допрашивали, никому не ведомо. Только привезли обратно не парня, не человека… Сидит часами неподвижно в одну точку уставившись. И от всякого шума или громкого голоса вздрагивает, плачет или прячется. Покормит его мать, — поест. А так только сидит да в одну точку, как в пустоту смотрит. Сам Хокконен — отец, лицом почернел — такого парня, весёлого да работящего, сгубили. А мать… сама не своя от горя: и к врачам, и к колдунам и в монастырь к старцам, — к кому угодно, говорит, поеду, лишь бы сына спасти.
Микко съежился и затих под тулупом. И Айно жалко и бушевало злорадное ликование. «Это вам, гадам, за папу и за маму, и за друга моего, за Илюху Ковалёва, и за Сашку Пышкина! И за всех нас!»