Выбрать главу

Обед и ужин привозили с военной базы, остальное готовили сами.

Резали хлеб на двести человек – мозоли на руках. Готовили воду для питья, со льдом и вишневым сиропом. Крошили помидоры, огурцы, авокадо для салата. Раскладывали еду на столах, мыли посуду, тянули солдатскую лямку.

Две недели. Две бесконечные недели на жаре.

Трое солдат и я.

Любил кормить, люблю и по сей день, получая от этого удовольствие, – перешло от отца, который был хлебосолом даже в скудные времена, протягивал конфетку встречному ребенку на улице и постовому милиционеру на площади.

– Кендель, – командовал старшина, – вот тебе ключи.

– Кандель, – поправлял я.

– Кендель, – упорствовал, – отвечаешь за ларь с продуктами.

Был я старше его лет на двадцать, старше всех на учениях, в прошлой жизни числился, между прочим, старшим лейтенантом запаса, но здесь приказывал он, и следовало подчиняться.

В ларе под замком лежал лед, который привозили по утрам. На нем располагалось вожделенное богатство: творог пачками, сыр брусьями, банки с маслинами и солеными огурцами, коробки хумуса, тхины, рыбных консервов.

Ларь полагалось оберегать, ибо у солдат – как ни корми – аппетит диктовал устремления. Сбегали по одному с учений, упрашивали в неположенное время:

– Дай поесть…

Приоткрывал ларь, совал в руки творог, маслины с тунцом, – хлеб и хумус они подхватывал без спроса и убегали к своим. Наступало обеденное время, солдаты с шумом врывались в палатки, еду подбирали подчистую, будто оголодали на учениях, а мы потом мыли посуду – гимнастерки грязные, в подтеках.

В один из дней никто не пришел на обед.

Ни один из двухсот человек, которых кормили, – была на то армейская тайна, кухонным мужикам недоступная.

Их ожидал салат, питье со льдом, нарезанный хлеб, а также крупяной суп, рис и двести ломтей хорошо прожаренного мяса, которые привезли с базы.

Жара – под сорок градусов. Холодильника нет. Возвращать на кухню запрещено из-за опасности кишечных заболеваний.

Что же делать?

– Выбрасывать, – решил старшина.

Потащили, надсаживаясь, гигантские кастрюли с супом, вылили в мусорный бак. Пошли обратно за мясом – и я встал, дитя войны, словно наткнулся на воспоминания.

Выбрасывать – не в состоянии.

Двести ломтей мяса.

– Это приказ, – насупился старшина, который был моложе меня лет на двадцать.

– Сядь, – попросил я. – И послушай.

Про голод сорок третьего года. Про долгие очереди за хлебом. Про то, как я, десятилетний, получал по карточкам малый брусок хлеба, который следовало донести до дома, страдая от невозможности немедленно его проглотить. Как меня, истощенного, внесли на руках в вагон, потому что не мог ходить.

Он выслушал молча, мой старшина, который не знал недоеданий.

Встал.

Взял противни.

Выкинул в мусорный бак двести ломтей хорошо прожаренного мяса.

Ушел, не попрощавшись.

А я принялся отмывать кастрюли из-под супа, оттирать жирные противни. Непростое занятие, хозяйки меня поймут.

4.Чем дольше живешь на свете…

…тем чаще повторяешь слова свои и поступки.

Слово можно и замолчать, от поступка уберечься, но что делать с прошлым, которое не одолеть?..

То было последнее наше путешествие с Тамарой.

Вёл группу Мойш – так его называли – неприметными тропами к горе Синай. В распадке меж взгорьями, на приличной уже высоте, сказал:

– Ложимся на спины. Замираем. Слушаем.

Повалились на траву, закрыли глаза, и нас придавило безмолвие, какого прежде не знали.

Безмолвие снаружи и безмолвие внутри.

Слова остались на подходе, неперебродившие мысли, вымышленные важности в шевелениях жизни – ни шороха, ни шелеста с дуновением: птица не вспорхнула, лист не опал, будто в первые дни мироздания, когда Бог сотворил небо и землю, свет, тьму и свод небес, воды верхние отделил от вод нижних, но звука еще не было.

Тишина – не растраченная на скрипы, стоны и взвизги – способная вместить всех и всё в своей бездонности, утишить, примирить, ужаснуть или порадовать.

Тишина – спасением от многолюдства.

Отчуждением.

Безмолвным криком отчаяния.

Пытка тишиной в опустевшем доме – не поделить на всех.

Та самая, неразгаданная, на подходе к горе Синай – вековая, отстоявшаяся в распадке, напоённая донельзя – вместилищем отлетевших душ – до сих пор в ушах…

Поздним вечером выхожу на балкон. Что-то гукает, тюкает, такает на крыше дома – не подобрать названия. Некое существо, возможно, ползающее, летающее, прыгающее гукает и гукает: хоть бы объявилось однажды, показало себя.

Не показывается, ни в какую: то ли прячется от опасного соседа, то ли стесняется вида своего, чтобы не высмеял.

Шкаф рассыхается – тот скрип мне известен. Из душа капает в ванну, шлепком с высоты – тот шлёп мне привычен. А это, в темноте, гук да гук, гук да гук: пойди распознай.

Неопознанные люди – их тоже немало.

Накапливаются с годами, обступают, требуют узнавания: вроде встречались однажды, жили в одном доме, в гостях побывали у них или они у нас – не упомнить.

Что же сказать о неосознанных поступках?

"Старость начинается с окостенения нелогичных и странных для других привычек. Дедушка каждый день проверял, закрыта ли дверь на черный ход, которую вообще не открывали. У меня этот светлый период начинается со скрупулезной нумерации писем… Теперешнее – тридцать восьмое".

К словам брата добавим из собственного опыта.

Когда я был маленьким, соседи шептались, будто на черном ходу обнаружили мертвое тело. Не потому ли вижу во снах – наваждением – ту самую дверь, за которой затаилась беда, суетливо накидываю крюк на пробой, чтобы не проник в квартиру страшный человек? Хоть не живу там уже полвека, а крюк всё равно накидываю.

Во снах я непредсказуем, – но это так, между прочим.

Драный полиэтиленовый мешок…

…занесло ветром на верхушку тополя.

С земли не достать.

Лохмотьями шевелится на воздушных потоках – хожу мимо, морщусь, голову отворачиваю, а он шуршит, пакостник, как насмехается надо мной.

Жизнь у полиэтилена долгая, всякому на зависть.

– Старичок, – взывает с высоты. – Всё шустришь понизу? Не пора ли в компост?..

К старости, на излете биографии, мир становится недружелюбным. Притяжение клонит к земле, проявляются коварные приступочки, прежде легко одолеваемые, о которые спотыкаешься в ущерб собственному скелету. Понижаются притолоки, словно ступаешь под своды пещеры, отчего стукаешься лбом до потрясения головного мозга, который и без того плох.

Двадцать лет прошло, двадцать два года: полетели с Тамарой в Голландию, побывали на ярмарке цветов, купили луковицу амариллиса.

– Опасается холодов, – разъяснил продавец. – Жары опасается тоже.

Стоит на балконе под хлесткими ледяными дождями, жгучим полуденным солнцем, выпускает по весне два тугих стебля, на которых раскрываются граммофончики густо-карминного окраса.

До чего он живуч, мой амариллис, – обзавидуешься!

А на кухне погуживает холодильник, который купили по приезде.

Тридцать пять лет тому назад.

Погуживает себе и погуживает, холодит и холодит, – что ему сделается, долгожителю?

Прижился в доме и металлический кувшинчик под бронзу, перемалывает перечные зерна. Проглядывает на нем эмблема немецкого пароходства – "Гамбург-Америка-линия", наш трофей с той войны.

Лет ему под сто, а он всё мелет и мелет.

С ним и хитрая вилка с пружинкой, чтобы, не трогая руками, сбрасывать на тарелку наколотые котлеты.

Тоже трофей и тоже долгожитель.

Обувь моя – не сносить. Свитера – не истрепать. Джинсы, картуз из Голландии – и говорить нечего. Отчего я не такой? Отчего мы не такие, болящие, кряхтящие, одноразового применения?..

Брат написал из Москвы:

"Живет у меня тихо-мирно старый железный ножик с деревянной ручкой из вашей кухни.