Всегда с солнышком вставал кавалер Лаврентьич и отправлялся на берег речки — умыться и сотворить, оборотясь к востоку, свою утреннюю молитву на день грядущий. И вот раз, по обычаю, уселся он на берегу зеленом; загляделся в даль: синела перед ним воздушная бездна, и, как парус по светлому морю, кой-где плыло одинокое облачко, а высоко над головой его трепетал и сыпал свои звонкие трели жаворонок. Сибирлетка, всеми тремя лапами растянувшись на траве, светривал что-то верхним чутьем.
Лаврентьич призадумался: невидимым хороводом летели перед ним думки и грезы, желанные гостьи одинокой души: далеко, на родном севере виделась ему родимая деревенька; павой плывет красна девица по широкой улице к ключу живому, с новыми ведрами на резном коромысле. И вот хочет зачерпнуть воды студеной, нагнулась — да и загляделась в темную глубину: там, хитрый бес водяной на зеркальном дне тихо колышет ясный облик красотки, с ее улыбкой и соболиной бровью, и алой сверкающей, лентой… Но пропала деревня, а над морем, видится ему — стоят белые стены и кипит боевая работа: сверкает огонь в тучах дыму, и скрещиваются штыки под развевающимся знаменем… И опять перед глазами поле, цветы, а над головой неумолчные трели пташки весенней.
— «Доброе утро, Лаврентьич! — пробудил его громкий голос мушкетера, — а Сибирлетка снюхал меня издали, мошенник!»
— «Доброе утро, брат Облом Иваныч! — отвечал кавалер, — раненько встал!»
— «Эге! Когда еще! — продолжал мушкетер, — ваших сведать ходил. И вот ведь, скажу вам, братец ты мой, оказия: другой раз выходит случай, а прах ее знает: смелости нет! Вот хоть бы и теперь: иду, а она, сердечная, шмыг с могилки-то, и опять там свежие цветы да веночки! Я было и того: постойте, Маргарита Михайловна, у меня, мол, есть вам платчишко. Куда тебе, как коза, ах ты огонь-девка! Ну, а в другом месте случится — не могу! Хоть ты себе поленом в лоб: подойду, кашляну да и молчу; в горле словно боевая пружина с нажима выскочит да и сопрет!»
— «Да пожалуй, я отдам ей?»
— «Нет, уж этого нельзя, — сказал ему, — что будь, мол, уверен и спокоен, — отдам: сам и отдам!»
— «Как, брат, хошь!»
— «Да-с, уж это будет как сказано!» — Дело в том, что после юрьевской пирушки, заданной Лаврентьевым, егерь Астафьич, что день то пуще кашлял кровью, все поговаривая о выписке.
«Сегодня совсем мне что-то легко, братец ты мой!» — как-то раз сказал он своему другу, да с тем и Богу душу отдал, на его руках. Только успел завещать накрепко: «отнеси, мол, три рубля с копейками старухе матери, в Самарскую губернию, да скажи ей: так и так, благословения де просил. Да поклонись 8-й егерской роте нашей; да отдай платочек на память Гретхен желанной, вот и все!» Облом Иваныч дал ему слово: «будет исполнено!» и это слово было для него свято, как присяга.
Не затрудняла его ни Самарская губерния, ни неизвестность о 8-й роте, но с первого шагу неудачи с Гретхен вводили его в раздумье. «В Самарскую-то зайдем — размышлял Облом Иваныч, она же не Бог весть где, по пути выпадает: всего сот семь-восемь, сказывали земляки, сбочить придется, одна подметка не расчет. И 8-ю егерскую увидим: она тоже хоть за горами, да не уйдет от меня. А вот с платчишком — ну так оказия: и близок локоть да поди ж, укуси его!»
Не великий ходок по делам сердечным был Облом Иваныч, и то, что у другого пройдохи подготовлялось одним полузаметным взглядом и повершалось мигом, — у него выходило так заботливо, угловато и пространно, что бедная Гретхен как огня боялась встречи с ним при посторонних и стыдилась наедине. Однажды, ни свет ни заря, поймал, было, он ее на могиле друга, и пока застегивался и почтительно снимал фуражку — она мелькнула, как зарница, и след ее простыл. Теперь, в другой раз — та же история, и озадаченный мушкетер начинал не на шутку убеждаться, что это дело посерьезнее самарской командировки, или свидания с 8-й егерской.
Но — слово твердо! — внушил каптенармус, преподававший ему на кухне цифирь мелом на печеном казенном провианте, и азбуку углем по стене. Облом Иваныч ни на минуту не изменял своей решимости: «Уж припру ж я бой-девку в дефилею!» — думал он, — «коли по политике ничего не выходит!» И, разумеется, с такой политикою больше нечего было делать.
— «Ну что, как ваши руки, Егор Лаврентьич?»
— «А слава Богу: еще денька три, и обещано на выписку».
— «Гм!» — Облом Иваныч замолк и стал ласкать Сибирлетку. Жаворонок пел над ними, издалека слышалось мычание и блеяние стада, утреннее солнышко играло все ярче и ярче.