Выбрать главу

«Готово! вперед, ма-а-арш!» — все двинулось далее.

Таким блистательным способом наш витязь косматый победными лаврами покрыл позор истории о стянутом поросенке под хреном. Колония наполнилась его славой и во всех домах только и речи было, что о Сибирлетке. Но самой лучшей наградой крепко ободранному герою была — отбитая им же, изжаренная и поднесенная ему гражданами, овца!

В своих сенях вылизывался наш Сибирлетка, долго не прикасаясь к лакомому блюду, поставленному к его услугам; аппетит пропал от боли. Но все-таки храбрый Ахмет, не раз подкрадывавшийся с неизвестным намерением, встречал негостеприимное рычание, поджимал хвост, ретировался поспешно и не отведал вкусной баранины: Сибирлетка управился один.

По целым дням сиживал у него Облом Иваныч, восторгу его не было ни конца, ни меры: «Задушил ракалию! Сакру-бле! — Вот оно мы Обломы, калеки-то, а? Что? Каково-с? Ась!» И он обнимал храброго пса, в полной уверенности, что подвиг его поддержал славу всех калек и обломов на свете. Егор Лаврентьич перестал постукивать для-ради пробы по ушакам и столбам воротным своими зажившими руками, и хоть до этого нетерпеливо ждал выписки, но теперь попримолк и даже просто сказал, что с этой командой, которая идет на днях, ему выступить нельзя. Но не хотел признаться, — почему именно нельзя, и на все вопросы больше отмалчивался.

Сибирлетка поправлялся. «Пощупал тебя серый подлец!» — говаривал в виде утешения Облом Иваныч и тайная радость светилась у него в глазах: «Полежать тебе доброму псу надо! Вот мы калеки-то, ась, каково-с; сакру-бле, обломы-то!»

Но по удобству способа, собачьего лечения — Сибирлетка вылизался все-таки скорей, чем публика ожидала: десятка дней не прошло, а он уже был готов к походу. Вторая команда из разных колоний ожидалась день-на-день. Одного вечера явился, со свежей звездой на лбу, знакомый нам, истинно ученый человек — фельдшер, и долго раскачиваясь по его латинскому обычаю и пословице — «людис пьянис», объявил: что, во 1-х, он-бы выпил, если бы его попотчевали, и во 2-х, что завтра сбирается у здешнего Шульца-старосты ровно 12 человек выписавшихся, и идут в Симферополь, а оттуда, пожалуй что и на позицию.

— «Подъем!» — подумал Егор Лаврентьев и шепнул что-то маленькому Миккелю, который бросился стремглав за двери.

Чрез десять минут вошел Облом Иваныч, взглянул искоса на фельдшера и понял, зачем его пригласили. Вскоре явился и артиллерист еще с здоровой пехтурой. Прибыл и хозяин Миккель Бауер с немцем-соседом, оба с большими кружками; явился и штофчик с стаканчиком, и рыбина какая-то и — образовалась компания. Но мало говорили свыкшиеся собеседники — кряхтели, да пили, да вздыхали, да исподволь слышались «сакру-бле и дыртейфели», да постукивала деревяшка мушкетера. Только фельдшер, то засыпая, то просыпаясь и качаясь, как в бурю на корабле, кричал отрывисто порою; да Лаврентьич с артиллеристом и здоровой пехтурой покашливали не совсем без удовольствия. Поздно разошлись молчаливые собеседники и еще позже вдоль темной улицы слышна была неровная поступь — как будто сапогом, то копытом; ворчанье, дыртейфели, скрип зубов и нечто вроде придушаемого рычанья дикого зверя.

— «Ах ты охлоботина безногая!» — с этими словами завалился Облом Иваныч, разумеется не спать, а так вот, вытаращить глаза в потьму бездонную и кряхтит до самого утра.

VI

На другой день пришла жданная из разных деревень команда. Грустно было расставанье наших выздоровевших раненых с их гостеприимными хозяевами, товарищами, с ребятишками, не понимавшими необходимой разлуки: все они свыклись и сжились, как родные семьяне. И много ли надо времени добрым людям сжиться, сблизиться и слюбиться так, что разлука оставит навсегда в сердце ничем уже ненаполняемый пустой уголок?

Солдат, терпеливый путник бесконечной дороги всюду гость незванный, нежданный, бессрочный, но ведь не колесо же окованное, не машина мертвая. Если добрая душа пригреет его дружественным участием, если тень добровольного внимания упадет на его, зноем труда опаленный, быт, он не скажет много: «Спасибо, Бог отдаст вам!» — вот вся его благодарность. Но кто же знает, какое в те минуты чувство повернется и разбудится, крепко заснувшее в самой глубине души, отвыкшей от родной ласки? — «Эх, пожил я там-то!» — вспоминает иногда неприхотливый служивый; верьте, — не жирная каша или пироги пришли ему на память, совсем не то: там он освежился душевно, там он любил, и его любили там. Там он пожил человеком. И никогда не потускнут в его памяти ясные и приветные образы милых его сердцу, добрых и ласковых людей.