Не диво, что наш кавалер просиял, благодаря радушных немцев за гостеприимство, и глаза его поволокло слезой при прощаньи с ними. Хозяева не стеснялись и захлипали не хуже детей. А Облом Иваныч только моргал и кривился, как-будто собирался чихнуть; и он крепко свыкся с временными друзьями. Да и Сибирлетку удостоил он своей тесной дружбы, и не без основания считал его таким же, как сам, обломом, только бессловесным. — «Мы охлоботины, обрывыши, калеки безногие!» — говаривал он не иначе, как взглянув притом и на Сибирлетку. И вот его веселые, дружеские утренники ранние, полдни, вечера приятные — все прошло безвозвратно! Он один с своей глупой деревягой.
«Ах ты, сакру-бле, кручина-судьба!» — думал Облом Иваныч, и больше ничего, кроме этих чертей, не представлялось ему впереди.
Обнял Лаврентьев хозяев, обнял детей, сотворил знамение креста над ними, и обернулся к мушкетеру!
«Прощай брат, Облом Иваныч!»
Облом Иваныч вздохнул, как вытащенная из мережи белуга. Держал он руку кавалера в своих красных руках, жал ее, как еще под Инкерманом была она жата, и молчал, немилосердно морща то одну, то другую ноздрю своего сизого носа.
«Прощайте, добрые люди!» — молвил Егор Лаврентьич. «Даст Господь — увидимся, а приведется сложить голову, маршир туда!» — и он указал в землю. Ажно вскрикнули немцы и ребятишки, Облома Иваныча совсем покоробило…
— «Не поминайте лихом!»
Все вышли на улицу; там уже строилась команда и прощались хозяева с своими постояльцами; Лаврентьев встал в ранжир. Все колонисты от мала до велика прощались и с Сибирлеткой и накидали ему столько вкусных порций, что герой наш, набив пасть по горло, не знал как и быть с остаточным провиантом.
Знакомый шевронщик — унтер-старина скомандовал: «На пра-во! Просим прощения, добрые люди!» Команда пошла своим путем. Долго сопровождала ее пестрая толпа колонистов, и кто только мог из остающихся в колонии солдат.
Но дальние проводы — лишние слезы! Понемногу отпадали провожатые, наконец и солдаты, прощаясь с товарищами, ворочались в селение. Один только Облом Иваныч упорно ковылял вперед, лаская Сибирлетку, как-будто и он с своей деревягой спешит на позицию.
— «Устанешь брат, Облом Иваныч, вернись!» — уговаривал его Лаврентьев; но мушкетер хотел проводить товарищей по крайней мере до привала.
После привала, наконец мушкетер распрощался с друзьями. Они ушли. Еще раза два возвращался к нему Сибирлетка: обнимал солдат доброго пса, но вдали послышалась песня, — Сибирлетка рванулся из дружеских объятий, и мушкетер остался один.
И долго сидел наш Облом Иваныч в степи на придорожном камне, опершись сжатыми кулаками в колена свои. Удаляющаяся песня раздавалась в зоревой тишине и за хором заводил запевало:
и покачивал бедной головушкой Облом Иванович в такт с переливами грустной песни. И опять гудел хор и опять выводил запевало:
Совсем осунулся Облом Иваныч; раздирала ему тоска-кручина ретивое и как песком горячим жгла глаза; но не освежились они слезой теплою; как тут заплакать! Кто их знает, куда запропастились они, слезы солдатские! В 15 лет еще бы не выпекло их полымем с под котла артельного…
Думал, думал тяжелую, камнем по сердцу гнетущую, думу Облом Иваныч. Бесполезным горем прощался он навсегда с своею короткой боевою жизнью, как молодая, еще недавно расцветшая любовью и надеждой вдова, на которую вдруг пахнуло беспощадным и вечным холодом мужниной могилы. Уж вечерело; все смолкло. И вдруг поднял он пригнетенную кручиной голову — глянул к верху: высоко над ним реяла какая-то птица.
— «Гм, врешь! Еще живем, сакру-бле!»
Строго взглянув на зловещую птаху, сорвался мушкетер с камня; еще оглянулся на даль, в которую ушли безвозвратные друзья, и поковылял в деревню.
— «Врешь, еще живу!.. Платчишко занести следует!» — ворчал Облом Иваныч. И как будто другой, невидимый, такой же Облом Иваныч твердым и поощряющим голосом подсказывал ему: «Крепись, Облом Иваныч!»