Лучше всего обозначал он сам себя своим рассказом: «как раз под Силистрией, дьявол побери! В первый и последний раз в жизни, вызвался в секреты. Ну и залегли в темноте: глазом не сморгну, духу не перевожу, ни гу-гу! Только шасть — Турки! Та-та-та, голубчики, вас-то, черти бритые, и надо: сюда, сюда, правей!.. Что ж ты думаешь, сударь мой, черт возьми — не туда шельмы поехали: своротили влево! Как напал на меня кашель, чихотка, свербеж и храпеж — зарезали анафемы! Я кусаю ствол — ничего не берет! Унтер мне: „тссс! — занес приклад, — башку разобью!“
— На, убей! — шепчу ему, — приколите меня, братцы! Ничего не помогает: чисто зарезали, мошенники — уехали! Я, прах возьми, приподнялся, да за суму, да через все поле — бегом! Чихаю и кашляю так, что в Цереграде слышно! Явился к фельдфебелю: представьте меня, расстреляйте меня, сударь, так и так! А кашель-то вдруг возьми да и пройди! Ах ты дьявол, вот ведь оказия!»
И такие оказии с ним случались беспрестанно; зато где надо ломить — золотой человек был Облом Иваныч!.. Жаль только, что ему беспрестанно и везде казалось, что вот-де пора ломить!
И вся эта бестолочь и грубость в нем происходила от простой причины: он был настоящий фронтовой солдат — и силу и храбрость имел богатырскую; а по пригожеству и постановке своей, попал в кашевары.
Звание-то и не хуже прочих, да не по человеку пришлось.
После мы узнаем, как удалось ему из кашеваров во фронт выписаться, но пока это дело удалось, наш Облом Иваныч пятнадцать лет ворчал, серчал, кряхтел около котла артельного — и доброе сердце его издосадовалось, стало гневным, а язык невоздержным и злостным. Не по нем, значит, дело ему выпало, не по котлам да горшкам половником, а и по вражьим башкам прикладом окованным распорядиться мы потрафили б! — думалось часто Облому Иванычу. — Да что тут будешь делать — судьба не такая!
Товарищ его, молодой егерь, приехавший с ним на одной фурманке, прозывался Астафьевым; еще в Симферопольском гошпитале лежали они рядом и привыкли друг к другу. Астафьев был совсем других качеств человек: кроткий, терпеливый, молчаливый. Но они сдружились как братья. Хотя Астафьев был гораздо моложе Облома Иваныча, однако шумливый мушкетер слушался и почитал его, словно рекрут дядьку, и не только сам никогда не спорил с ним, но старался, чтобы и другие ни в чем не перечили его раненому другу.
Оба друга эти были, как сказал жидок фельдшер при отправлении их из Симферополя: «пропасцие цаловеки», — также нужные во фронте, «як дзюра в мосте».
— Один — без ноги; а другой еще хуже: весь, кажется, цел, и лицо чистое, иногда и румянчик вспыхнет как у девушки; да вдруг кашлянет тихонько, оботрется платчишком, и на платчишке-то глядишь — и есть узор алый. Засела она окаянная, новоформенная, не круглая, а редькой вылитая, пуля вражья, засела глубоко, черт знает в кое место, в какие потроха; а с-под нее, словно вода с-под камешка, что час, что минута, сочится кровь горячая. Взглянуть на молодца — ему ли не жить-бы? И постановен, и пригож, и лицо такое румяное. Да вот поди же! Правду сказал батюшка Суворов: пуля дура.
Тужили подчас молодцы, да делать-то нечего; а Астафьев и тужил не очень: доктор пожалел его и не сказал ему всей правды — и он все ждал, что вот-вот поправлюсь. Но Облом Иваныч давно разнюхал всю эту правду до тонкости: знал он, что друг его — не жилец на белом свете.
«Помиримся что ли, брат Астафьич, с горькой долей ракалией: ведь ничего не вытужить!» — говаривал мушкетер, постукивая своей деревяшкой.
— «Нет, Облом Иванович», — ответит Астафьич, — «еще подтянуться попробую, вот и сегодня мне маленько легче!» — а сам покашливает кровью.