"Твой, Максимушка, - вижу". Говорит, и губы у нее дрожат...
Надя первая в себя пришла. "Ну, что ж, - говорит, - гости дорогие, умывайтесь с дороги, пообедаем... Устали, наверно, в поезде?" А Галю моя отвечает: "Летели мы, тату, на самолете..." И вот такая картина, представляешь?.. Сидим за столом, на столе закуски да выпивки, а мы ровно на вокзале поезда ждем: сложили руки на коленях и молчим... И опять Надя первая заговорила.
Строгая такая, бледная, а вроде спокойная: "Что же, - говорит, - Оксана Михайловна, ни я перед вами не виновата, ни вы передо мной. И Максим тоже перед нами не виноват. Так получилось. Любил он вас и любит".
Взглянул я тут на нее, а она меня глазами словно одернула: молчи, мол. "А первая, - говорит, - любовь не забывается. - И встала тут из-за стола. - Вот, - говорит, - и все. Не думайте, что легко мне это сказать, а надо..."
Сашка наш тут проснулся. Протер кулачонкамп глаза да ко мне на колени. Прижал я его к себе, матери не отдаю. А он огляделся, увидел у Гали моей вишенки на кофточке и к ней потянулся. "К тебе хочу", - лопочет.
Взяла его Галя на руки, смотрю, слезы глотает, а Сашке улыбается. Ровно солнышко в дождик... Тихо так в избе стало, один Сашка и лопочет, вишенки те пальцем трогает.
Тут Галю моя и спрашивает: "Мамо, когда домой поедем?"
У меня опять ровно горло перехватило... А Оксана посмотрела на нее, кивнула ласково. И говорит Наде:
"Спасибо тебе, добрая душа, за хорошее слово. И я тебе правду скажу. Вот как перед богом... Один он у меня был, один в сердце и останется... А сам-то пускай здесь живет. Дите-то совсем малое..." И заплакала тут. Тихонько, горько, одни только плечи и трясутся. Дочка к ней бросилась, я сижу - слова сказать не могу, располосовал бы сердце надвое! Дверь только, слышу, скрипнула, опомнился - Нади нет, и Сашку забрала... Уронил я голову, только и прошу: "Прости, Окся!" А она гладит меня по волосам: "За что, Максимушко? Видно, тебе два счастья на роду написано". Встала, чемоданчик свой раскрыла. "Угадай, - говорит, - какой я тебе подарок привезла? Всю войну ховала". И подает мне мою медаль "За трудовую доблесть"...
Потом, как в себя немножко пришли, - разобрались, как же мы друг дружку потеряли. Что скажешь?.. Все страшное, должно быть, просто получается. Как бомбить тогда нашу деревню стали - в степь они кинулись. Вернулись - немцы вошли, обо мне ни слуху ни духу. Начали тут коммунистов искать да вешать, обо мне дознавались. Решила Окся из деревни уйти. Три ночи шли. Сначала думали в соседней деревне остаться, узнал их там кто-то, она и поопасалась, Да и вспомнила о своей тетке дальней, с девчонок у нее не была, никто там ее не знает... Всю войну так и промытарила. Как освободили - писать начала, меня разыскивать. Все думала, в армии я.
Куда ни напишет - один ответ: такой-то не значится.
Съездила, повидала, что от Мпхайловки нашей осталось да назад и вернулась...
Я про свое рассказываю, она про свое. Дочка вспомнит что-нибудь, засмеется и замолкнет. Взглянет на нас с матерью, подбежит к окну и смотрит, смотрит... Вечером Надя с Сашкой пришла, с ужином начала хлопотать. Со стороны бы кто посмотрел, - правда, что гостей привечает. Хлопочет, на стол подает, с Оксаной да Галей словом когда перекинется, одни только брови в стрелку вытянулись... Посидели, спать пора. Оксана с Галей на диване обнялись, затихли, Надя с Сашкой на кровати, а я - у раскрытого окошка, до самого солнышка. Все пальцы за ночь табаком обсмолил...
Привез я их на вокзал, билеты купил. Стоим, помню, на перроне, пустыми словами перекидываемся. Поезд подошел, Окся и говорит: "Ну что ж, Максимушко. В войну мы с тобой не попрощались, давай хоть сейчас похорошему попрощаемся. Не забыл, - говорит, - как у нас спивали:
Коли разлучаються двое - За руки беруться вони...
Взяла меня за руки да прильнула!.. Обнял я дочку, выпустить боюсь, а у ней сердце, чую, как у подстреленной горлинки колотится... Эх, мужик, не приведи тебе господь свое дитя самому ж сиротой увидеть!..
Максим Петрович рывком встает, отворачивается.
- Солнце вон, - глухо говорит он.
Слева и справа от меня белеют воткнутые в песок окурки, словно редкие ежиные колючки, поодаль валяются две смятые пачки "Беломора". Слабо плещет о берег сонный Иртыш. Здесь, у песчаной кромки, вода голубая, дальше она кажется розовой, еще дальше - пурпурной, и там, прямо из этого тяжелого пурпура, в малиновом разливе поднимается горячее живое солнце.
- Искупаться, что ли?
Максим Петрович раздевается, садится рядом и, словно успокаивая сердце, потирает левую сторону груди.
- Пишут вот: ревность, ревность... Вот и думал я, что промеж нас все это как трещина ляжет. А Надя через месяц сама же и говорит: "Что ж ты письма дочке не напишешь? Отец!.." Чуткая, брат, душа у женщины - что струна вон!.. Купаться-то будешь?
- Да нет, не хочется что-то.
- Тогда подожди, вместе уж пойдем. Отсыпайся, а мне в район пора. Да про старика-то, говорю, Карла расспроси.
- Расспрошу, - машинально киваю я, смутно чувствуя, что писать, вероятно, надо не только о старике, по и о тех, кто заступил его место в жизни: о Карле Леонхардовиче, о Седове и, конечно же, о самом Максиме Петровиче. Обо всем том, что довелось мне узнать и услышать в эту ночь.
Максим Петрович трогает ногой воду, заходит по грудь и, ухнув, бросается в Иртыш. Вода на секунду смыкается и, бурля, расходится снова. Вынырнув, Максим Петрович заплывает на середину, поворачивает против течения, бьет сильными саженками упругий гребень быстрины.
- Давай лезь! - азартно несется над рекой.
Несколько минут спустя, натешившись, Максим Петрович плывет назад. Метрах в десяти от меня он останавливается - по шею в воде, трет мокро поблескивающую голову и идет к берегу, широкоплечий, мускулистый, бронзовый, словно вырастая с каждым шагом, и похоже, что сама зеленая глубь реки расступается перед ним.
* * *
Письмо коротенькое.
Я пробегаю первые строчки, плотные и четкие, и снова, кажется, слышу сдержанный дружеский голос:
"За поздравления - спасибо. Стараемся, брат, не все только сразу выходит. А размахнулись широко. Одной целины триста гектаров подняли никогда раньше столько пшеницы не снимали. Помнишь, не верил ты, что сад до села дотянем? Дотянули, и в ширину еще прихватили. Карл наш жив, но постарел здорово. На пенсию бы ему, да ни в какую не хочет.
Ну, про себя что рассказать? На здоровье пока не жалуюсь - собираюсь еще миру послужить. Два раза дедушкой успел стать: у Гали моей сын да дочка растут, приезжала недавно с мужем в отпуск. Оксана живет с ними...
Сашка кончает седьмой класс, с меня вытянулся. Мы тут с Надей дом себе новый поставили - приезжай на новоселье. Она тебе привет передает.
О том, что писать ты задумал, - не сказал я ей пока.
А по мне - что ж, пиши. Замени только как-нибудь фамилии наши да имена: неловко все-таки. Меня, к примеру, Максимом назвать можешь. Оксана когда-то думку имела, чтобы сын Максим у нас был... И еще вот что.
Ты в письме счастливым человеком меня зовешь. Не спорю. Только смотри, чтоб не получилось легко больно.
Человек за жизнь и напляшется и наплачется, а то, бывает, в книжках-то один пляс идет. Счастье мое, сам знаешь, - трудное..."
- Знаю, Максим Петрович, знаю! - вслух уверяю я своего далекого собеседника и снова, беспокоясь, начинаю перечитывать эту только что законченную повесть.
Ну что ж, иному тонкому стилисту, может, и резанет слух тяжелая фраза или грубое словцо, я все равно ничего не стану менять в ней. Слишком дорога она мне, да и не нуждаются ни в каких приукрашиваниях ее невыдуманные герои - наши современники, люди трудной судьбы и ясного сердца, люди простые и великие, каких множество, каков и сам ты, дорогой мой читатель!
Омск - Пенза
1960 г.