Выбрать главу

– Сам знаешь. Мамонтов искать.

– Куда? Спрашиваю? Пошли?! Куда они пошли, говорю! Или тебе глаз вынуть, а?! Заслужил, гад! Вынуть, спрашиваю, глаз?! А?! Вынуть?!

– Они по Коттуяху пошли… Должны быть завтра к вечеру…

– Врешь! Не по Коттуяху! Они по Исвиркету двинулись! Знаю я, куда тут все ходят, знаю! Понял, гад?! Знаю!

Акулов извивался в пароксизме обезьяньей злобности. Поджались, превратились в узенькую ленту губы, безумно пучились стянутые яростью глаза-щелочки, прыгали мускулы щек. Даже кожа на лбу перекатывалась вверх-вниз. Со страху Мише показалось, что и уши у Акулова шевелятся вращательными движениями и что из одного уха даже валит прерывистая струйка дыма. Вот так, беспомощному, связанному, Акулова можно было бы и испугаться.

Он вел себя разумно, целесообразно – по пониманию и духу своему. Визг, туша, нависшая над лежащим. Пинок в бок, чтобы совсем дожать.

Миша тоже вел себя разумно: завизжал, попытался отползти.

– По Коттуяху! Я же говорю, по Коттуяху!

– По Коттуяху? Это точно? Думай, гад! Последний раз думай, гад! Если с другой стороны придут, первая тебе пуля, понял?!

Миша сделал круглые глаза, закивал, вжался в столбик, на который опирался. Сердце его радостно стукнуло: значит, бандиты никуда не уйдут! Будут ждать здесь, никуда не денутся!

– По-пон-нял… Вы не думайте. Это все Михалыч.

Вовка еще с полминуты нависал над ним, вращал глазами и ушами. Потом хмыкнул и переключился на своих людей, стал отдавать какие-то матерные распоряжения. Бандиты, вяло отругиваясь, полезли в большую палатку, оттуда понеслись азартные придушенные вопли, там, конечно же, опять разливали. Судя по голосу, Вовка, конечно же, принимал в этом самое живое, непосредственное участие. Впрочем, и ругань тоже возымела какое-то воздействие. Вскоре дым пошел через трубу; трое бандитов, гавкая матом, нырнули в струи равномерно, равнодушно ко всему падавшего и падавшего снега, вернулись с охапками дров.

Потом из палатки вылезли еще двое, с карабинами, сели под тентом, возле Миши, вели какие-то свои разговоры. Наверное, это они выставили боевое охранение.

Миша все еще сидел под тентом, прямо посреди лагеря и посреди лесотундры. А снег все падал и падал. Стемнело почти как в настоящую ночь. Временами Миша видел, как над деревьями, цепляясь за ветки, при почти полном безветрии проносило клочья серого тумана. Миша понимал, что это брюхо огромной тучи опустилось почти до земли, и удивлялся, как низко она проходит. И прикидывал, как там сейчас друзьям, в голой лесотундре, в такую непогоду.

Под тент все сильнее наметало, сгущалась вечерняя мгла. За дровами ходили по колено во влажном, явно тяжелом снегу. Штаны и свитер стали промокать; Миша начал бояться, что ночью может всерьез замерзнуть. Просить? Уж очень не хотелось. Но снаружи его и так не оставили. Подняли, повели в палатку, и даже развязали руки, дали миску с рожками и тушенкой. Потом, впрочем, Саня его снова связал под бдительным оком Вовки. Миша долго «не мог» поднять затекшие руки, охал и морщился, растирал кисти, шипел от боли, хватался за ушибленный бок. Долго и жадно пил чай, и на этот раз ничуть не играл.

В палатке стоял столик, стулья. Сидели, впрочем, прямо на спальниках: сидящий на стуле упирался головой в провисшее, пропитанное влагой полотнище. Время от времени кто-то выходил, стряхивал снег, тянущий книзу брезент. До конца брезент не натягивался даже без снега – намок. А скоро приходилось опять кому-то выходить и снова сбрасывать снег. Вошедшие показывали, проводя рукой по ногам, докуда нападало снега.

Выходить им было все труднее, потому что они не только беспрерывно дулись в карты и болтали, но и подливали из бутылок. Движения их окончательно замедлились, а лица приобрели свекольный оттенок. Особенно интересными, нежно-лиловыми переливами расписало круглую мужланскую харю Вовки. Он к тому же опухал от выпивки, должно быть, сказывались возраст, многолетнее пьянство, и сердце больше не справлялось. Сейчас, в адском свете керосиновой лампы, отвисшие куски разноцветной, как радужная пленка на луже, неживых оттенков плоти делали его похожим на упыря из фильма ужасов. Он обнимал Леньку, рассказывал, какая стерва у него жена. Миша заметил, что Ленька про свою жену никаких гадостей говорить не хотел, но слушал Вовку очень внимательно.

Никто из собравшихся в этой палатке не знал, что именно сейчас, вот сейчас происходят очень важные события. И что именно они виновники этих событий. И что если бы не они – эти события вообще не произошли бы.

Дело в том, что сеанс связи был назначен, вообще-то, на двадцать часов двадцать две минуты. И перед заброской бандитам долго объясняли, махали пальцем перед носом Вовки – при невыходе на связь сразу же вылетают спасатели. Невыход на связь – чрезвычайное происшествие! Говорилось об этом раз в пять больше, чем надо, и понятно почему – Чижиков хорошо знал своих милых мальчиков и прекрасно понимал, насколько они ненадежны.

Но рация стояла, еле вынутая из рюкзака, нерасчехленная, а умевший пользоваться ею Ленька обнимал за шею одного из младших Сашек, бил своей кружкой об его, расплескивая тревожно пахнущий спирт, и проникновенно объяснял, что он в гробу видел тех, которые его не уважают.

А далеко на юге, в Карске, у нескольких людей все больше нарастала истерика. Не выходил из своей давно опустевшей лаборатории великий археолог, надежда всей сибирской науки Колька Чижиков. Уже отключили отопление, а погода стояла не летняя, и Чижиков накинул пальто. Голая лампочка под потолком еле освещала крытый клеенкой стол между стеллажами, нищенский чайный набор, остатки чего-то засохшего в хлебнице. Красноватый, словно бы какой-то подземный свет делал причудливыми формы стеллажей, придавал странный вид бесчисленным фотографиям на стенах, экспонатам. Всю жизнь Чижиков был завзятым атеистом. Где только мог и по какому угодно поводу возглашал он, что нет бога кроме Маркса и Ленина и что очередной генсек – пророк его. Что нет бессмертия души и что «мы, материалисты, точно знаем», что все кончается со смертью. Точно так же он всю жизнь говорил и другим, и себе, что умные люди знают, как надо жить, что жить хорошо, а хорошо жить еще лучше и что все так делают.

Но есть вещи, которые гораздо лучше не говорить, не шептать, а громко орать. И ни в коем случае не ночью, не наедине с собой. Орать лучше всего среди дня и в густой толпе себе подобных – лучше всего единомышленников, которые не пожмут плечами, а как раз оценят и поймут.

И потому всю свою жизнь Чижиков бежал, как бес от ладана, от любых мыслей о надмирном, о вечном, а особенно в ночное время. И уж какие мысли он изо всех сил гнал по ночам, так это мысли о загробье: слишком страшно ему становилось. А вот сегодня, в этой пустой, гулкой комнате, в красноватом свете трещавшей, покачивавшейся лампочки… Нет, Чижикову не было страшно, что вот кто-то мохнатый вылезет из-за шкафа. Просто в тишине и в пустоте, в освещении, таящем намек, за полночь лезли всякие мысли… Ненужные, гадкие мысли!

В другом большом здании Карска метался, меряя шагами свой исполинский кабинет, губернатор кислых щей Простатитов. Зеркала видели, как трясется, судорожно дрожит тяжелое бабье лицо, дорогая мебель принимала на себя пинки, ноги в сапогах пинали мебель, подслушивающие устройства слышали тяжелое, прерывистое дыхание.

Маялся за дверью постовой, в предбаннике дремал в кресле личный ночной секретарь. Один звонок, всего один, только один звонок! Взорвись трелью телефон, расцеловал бы его, наверное, Его Превосходительство, губернатор Карской области! Но он молчал.

А на другом конце города все засыпал и никак не мог заснуть еще один ничтожный человечишко, самый высокопоставленный сыноубийца города Карска, а быть может, и всей Российской Федерации. Сергей Вороватых вообще предпочитал режим. Он очень любил себя и ценил свое здоровье, очень беспокоился по поводу своих недомоганий. Он очень любил в одиннадцать часов быть в постели, отключить телефон и мирно спать до раннего утра. Много лет просыпаясь в половине седьмого, практически без изменений, Сергей Александрович ждал, что вставать будет бодрым и свежим. Но просыпался он обычно разбитым и вялым, потому что спал в теплой пижаме и под теплым одеялом, а комнату не проветривал, панически боясь простудиться. И перегревался, разумеется.