Выбрать главу

Теперь ему стали виднее колонны серебряных людей. Они передвигались, подчиняясь звуку рогов и крику офицеров; было видно, как надрываются центурионы, но звук долетал еле-еле. Временами он совсем прерывался, и не было слышно ничего, кроме рева. Солнце отражалось от металла, полыхали яркие блики. Толпа набегала, откатывалась, орала все пронзительней. Кто-то в хламиде метался перед строем, простирал руку то к строю, то к небу, экзальтированно задирал голову. Понятно было: проклинает. Кто-то пытался собрать вокруг себя вооруженных, что-то объяснял, доказывал, топал ногами, показывал рукой на строй. Кто-то отрешенно молился.

На фоне толпы равнодушное, механическое движение войск, спокойное поведение легионеров само по себе казалось чем-то удивительным. И бездушным, и просто каким-то… ну, потусторонним, что ли… Далеко не все участвовали в деле. Даже в действующих центуриях солдаты в трех первых шеренгах стояли напряженно, с мечами наготове, и рубили. А задние были в вольных позах, переговаривались, пересмеивались, чесались. Но были готовы. Миней Израилевич видел, как в лицо одному из передних влетел камень. Дикари орали, радовались, прыгали, обнимали бросившего. Раненый прикрыл лицо рукой, повернулся, четко прошел между рядами задних. Вокруг него сразу как-то подтянулись, а один сделал шаг вперед и быстро занял его место.

Две центурии стояли в стороне, и солдаты в них решительно ничего не делали. В одном месте даже сели на землю, стали класть на щиты хлеб и зелень, вытащили фляги.

Тех, кто метался и орал, можно было определить и как толпу, и как народ. А эти люди, в легионах, не были ни толпой, ни народом. Это было солдаты, армия, и они выполняли тяжелую, опасную работу.

Под вой буксинов и писк флейт, рискуя жизнью и ранением, продвигались они через пространство, усеянное людьми и оружием; строем шли, рубили и кололи. Сделав дело, сменялись. Стояли, опираясь на копья, отдыхали, переговаривались.

Может быть, это и странно, а легионеры были ближе Минею, чем толпа первобытных сородичей. Даже железный порядок, четкость управления огромным скопищем людей, само изобилие железа напоминало современную армию; а как бы ни относился к ней Миней, но и армия была частью его мира. От римлян пахло порядком. Цивилизацией. По поведению, манерам, по стилю говорить между собой римляне были куда ближе к миру, из которого он пришел.

От них до воющей, полубезумной толпы простиралось по крайней мере тысячелетие. А! Вот оно, коренное различие! Легионеров и «этих» разделяли исторические эпохи… Они жили в разных временах; видеть их вместе было так же странно, как суданца, творящего намаз, в центре современного Мюнхена… И как ни был Миней нравственно туп, как ни был безразличен ко всякой вообще объективной истине, как ни мало склонен к рефлексии, но внутри у него словно бы появился и начал спрашивать какой-то ехидный голос: а ты, мол, что еще вчера говорил? А почему ты вообще сюда попал?

Легко было сидеть внутри цивилизации, питаться ее плодами и выпячивать нижнюю губу, презирать пожираемое. Демонстрировать как бы отвержение всего, что… нет, даже не то, что полагалось… просто само собой разумелось. Легко было рассуждать о том, что вечное и врожденно-гениальное еврейство выше всей этой «их» цивилизации, что оно, еврейство, духовное, святое и гениальное… в отличие от потомков тех, кто вовремя не заключил договор с великим Яхве. И кого не обещано возвысить надо всеми племенами земными.

Пришло… нет, не понимание. Скорее — неясное ощущение, что мир, к которому Миней всю жизнь был в оппозиции, как раз и есть его мир. Мир, переживший Римскую империю, становление христианства, Возрождение, Просвещение… да много, ох, много чего… И что официант в пиццерии, сардинский рыбак, сицилийский мафиози — из того же, много чего пережившего мира, ему роднее, понятнее и ближе, чем эти, еще ничего не пережившие, никак не изменившиеся, ни в какую сторону не цивилизовавшиеся. Но основным чувством, конечно же, был страх.

Миней Израилевич вдруг сообразил, что уже давно видит не просто строй; различимы отдельные лица. У большинства были хорошо знакомые ему мясистые лица; тяжелые лица итальянских крестьян; хотя вот — горбоносый, смуглый, скорее всего грек; вот светловолосый, крупный, — от него просто «пахнет» севером Европы. Вот какой-то совсем незнакомый — только сразу видно, не италик.

Да, легионеры были близко. Шли строем, лязгали металлом, аккуратно переступая через последствия движения. Между шагающими шеренгами и отдыхающей внизу центурией лежало… туда Миней старался не смотреть.

Крик толпы сделался тише. То ли Миней привык, то ли некому стало орать. А за шеренгами, за страшным полем, за центуриями лежал город с белыми стенами, с пирамидальными тополями. Меж тополей полыхало огромное здание, горело синим пламенем, полупрозрачным в солнечном сиянии. Миней уже знал, что горит.

Налетал ветерок, нес запах свежести, листвы. Угасал порыв ветра и снова повисал тяжелый запах. Миней постиг смысл слов: «смертная истома». Сейчас его беспощадно вышвырнут из жизни. Просто как одного из этих, своим беснованием мешающих двигаться, куда приказано. Чтобы не орал и не мешал. Вспыхнуло отчаянье. За что?! Ну почему он не может опять оказаться в Неаполе! Ходить, вдыхая соленый ветер, покупая рыбу, вести в синагоге умные разговоры о величии, вечности еврейства и всех его замечательных качествах… Будь он волен, будь способен хоть немного предвидеть, ноги бы его не было в России… И ведь объяснять, просить, вообще говорить что-то — бессмысленно. Не поймут. А если и поймут — то не поверят. А если и поверят — наплевать. Еще один из этих, странно себя ведущий, в странной, нелепой одежде.

А! Появился новый звук — глухие удары металлом о что-то плотное. Легионеры близко, уже слышно. Миней и понимал бессмысленность, но все же побежал и увидел встречную шеренгу. Бежать не стоило. Некуда. Да, вот сейчас он исчезнет, и никто никогда не узнает, куда он делся, — в мире, из которого он родом. А здесь никто даже не поймет, кто он и откуда.

В бегущей толпе Миней оказался последним. Попятившись, упал, и не было никого между ним и серебряной шеренгой. Плача от жалости к себе, Миней чуть подтянулся на локтях. Ах, эти привычки к наблюдению, к анализу, к самой мысли! В его эпоху и с его воспитанием это давно стало второй натурой, и разве его одного? И хотел бы он, да не мог не замечать вмятины в щитах, движения, выражения лиц. И не думать, кто его убьет, — вот этот с тупой мордой ветеран; или юноша — горбоносый, с умными глазами? Или этот — плотный, с длинными руками?

Обратиться к ним по-латыни? Слова плохо приходили на ум, никак не вспоминались, не выстраивались в предложения. Миней слишком плохо знал латынь.

Всю жизнь Миней считал, что после смерти не может быть ничего. Даже когда он произносил священные формулы иудаизма, что-то делал в синагоге — не было веры. Он не просил ничьей помощи; он не просил высшее существо увидеть творимое им. Он не пытался даже благодарить. Он просто совершал ритуал. Ритуал, отделявший его, избранного и особенного, от всяких там гоев — неизбранных, неособенных, несовершенных уже по своему рождению. Ритуал позволял почувствовать свою исключительность, и только. Он не верил даже в уход ауры в Вечный Астрал.

Он не верил, что будет воздаяние за грех, награда за творимое добро. Он не верил в рай и ад.

Пришла мысль: а нужен ли вообще ад? По крайней мере, для таких, как он? Зачем нужна смола и сковородки? В свой смертный час точно узнать, что загробное существует. Узнать, что есть в мире Господь, что рай не придуман попами? Что существует сатана и он ужасен? И после этого — уйти в небытие… Пронзила мысль; а если и потом еще он будет возвращаться к бытию — только для того, чтобы еще раз познать, что потерял по собственной дурости… Вот он, ад для умных дураков.