У начальства я был на счету не то что хорошем — прекрасном! Заработки были, пожалуй, даже слишком велики для молодого парня. Да и тратить их некуда было. Некуда и негде.
Про прииски, про тайгу и говорить смешно. А весь Магадан тогда был — от силы тысяч 5, а может быть и того меньше. Городишко деревянный, нравы диковатые; развлечений никаких, разве что пить спирт. Но я как-то, знаешь, и не развлекался. Мне работать было страшно интересно, а общаться я мог с множеством тех же геологов — интересные попадались люди, яркие.
В 1927 году, еще до Колымы, я женился — на Анастасии Никаноровне Никоненко. Они вольнонаемные были, Никоненки, как и я; контракт подписали и приехали на Незаметный. Они вообще очень сплоченной семьей были, дружной. Хлебосольные были, веселые. А я один жил; уже три года, как завербовался, и все один. И к ним я ходить начал. Тем более, у Никоненок дочка была, моих лет… И твоя бабушка мне сразу сильно понравилась, и я стал за ней ухаживать. Они с ее мамой, помню, все пели украинские песни. И так меня за душу брали эти песни, хороший мой…
В 1928 году у нас родилась дочь, твоя мама. Мы все думали, когда же сможем уехать домой? Понимаешь, меня работа устраивала — и на Незаметном, и там более — на Колыме. И интересно, и платили хорошо. Но тут появлялся вопрос — как детям образование давать? Именно что детям, мы вовсе не собирались только одну дочку завести…
И наукой заниматься хотелось. Фундаментальной наукой, теорией. Стал я говорить с начальством, обсуждать… В 1931 году срок моего договора кончался. В общем, обещали меня перевести в Геологический комитет, в Петербург. Работал бы я по-прежнему на колымском материале, в экспедиции бы ездил, но уже и квартиру бы имел в Ленинграде, и положение — научный работник. Мы с женой думали: даже не сразу, а через год, через два… Скажем, в 1933…
Мы ведь плохо знали, что делается в стране. Я как уехал в 1923, в 21 год, так мне и казалось — все так, как в годы НЭПа…
И тут, понимаешь ли, началось… Дело в том, что в 1929 году, в июле, мой отец и старший брат бежали из страны. Ушли они через границу, с боем, и нескольких пограничников убили. Я был тогда в экспедиции, что случилось — узнал только осенью. Выходим мы из тайги, в Магадан, уже по первому снежку… А там меня особист встречает, отбирает оружие эдак аккуратно, и начинаем мы с ним по этому поводу общаться…
К тому времени и мать, и сестра — обе уже давно в лагерях.
Потом уже, когда переехал в Ленинград, я узнал, запрос сделал. Мне уже бояться было нечего — другие времена, после XX съезда, пенсионер, таких не брали. Да и не простой, заслуженный пенсионер, с северным стажем, по ихнему мнению — свой…
Ну, а вы уже отдельно жили, в другом городе… В общем, стало неопасно, и разузнал я немного, запрос сделал. И ответили мне, честь по чести. Что были они в лагерях под Актюбинском, и что погибли в 1930 году. А как погибли, где похоронены — про это они сами не знают, потому что архивы уничтожены.
Я потом с вернувшимися разговаривал. Например, тут, в Петербурге, познакомили меня со Львом Гумилевым, да-да, тем самым, сыном писателя. Он рассказывал, что обычно мертвых в шахту сбрасывали. И не он один рассказывал, поэтому я верю.
Как ты понимаешь, этих шахт мы с тобой не найдем. Ну, а тогда, в 1929, спрашивают меня, а я и ответить ничего не могу… В общем-то, спас меня начальник. Он еще в июле, как только по телеграфу передали, сразу сказал — мол, Александр Курбатов, я уверен, от дел отца и брата отречется. Если не отречется — тогда, конечно, карайте строго. Значит, человек он не наш, не советский. Но вот мы, советские геологи, члены вэкапэбэ, его знаем давно и в Курбатове не сомневаемся, за него поручиться готовы.
Я на собрании и говорю — мол, мне и представить себе такое дело очень трудно, чтобы мои — и сбежали. Но если все так — значит, нет у меня ни отца, ни брата. Раз они советскую родину предали и смогли бежать к буржуазии, туда, где богатые эксплуатируют бедных, значит, нет у меня родственников, значит, я один на белом свете… А если моя мать и сестра знали и не сообщили, куда следует, то, значит, и их у меня, считайте, нету. Отрекаюсь от них и знать их совершенно не хочу. Наверное, можно было и иначе. Нет, я знаю, некоторые и поступали иначе, а как же?! Но скажи мне, милый внучек, — а где они, которые «поступали иначе»? Этого тебе, наверное, никто не рассказал. Считай, что кое-что я тебе уже сообщил — про шахты в Казахстане. А еще, Володенька, видел я полотно дороги. Обычной дороги, грунтовой, у нас там, на Колыме. Морозы-то на Колыме страшные. Минус 50 — это обычно. А бывает и все 60. А барак для строителей — в одну доску. Спрашиваю — как же они зимой жить будут?! А мне в ответ смеются — а никак!
Вот, милый мой, мог бы и я быть героем. Прямо в этом, на одну доску, бараке. И был бы я там героем — как раз до первой метели, до октября. И напомню тебе, милый, что тогда ведь и тебя бы не было. Если хочешь — осуждай. Но чтобы быть справедливым — не забудь насчет и матери, и себя. Не забудь.
А тогда ко мне у большинства людей отношение было скорее сочувственное. Причем не только у геологов, но, пожалуй, и у энкавэдэшников. Они тогда еще тоже хоть немного на людей похожи были. И опять же прекрасно понимали — я ни сном ни духом непричастен и страдаю, так сказать, хоть и за близких родственников, но все равно за других, и напрасно. И остался я на той же должности — хоть, конечно, уже и без шансов на повышение.
Ну, жить было так-то еще можно. Хотя, конечно, уже про выезд в Петербург и говорить было смешно. Наоборот, хорошо, что есть где отсидеться ото всего подальше. Позже, в тридцатые, у меня даже сильный соблазн был — вообще уйти жить к юкагирам. Если честно — тогда еще я от жены эдакий холодок почувствовал. Нет, не сказала она мне ничего, даже взгляда нехорошего не бросила. Когда я объясняться пытался — отказалась слушать, попросила ничего не говорить, и только… Но я же чувствовал, что многое в ее глазах теряю. И многое, конечно же, в нашей жизни тогда изменилось.
Только мы с женой отходить начали, так на тебе… Выясняется-то вот оно что: Никанор Иванович-то Никоненко — он при атамане Семенове тоже по золоту работал, в Приморье и в Маньчжурии, снабжал золотом белогвардейцев, злейших врагов трудового народа…
Да еще потом, уже при Советах, помог двоим уйти через границу. Даже вроде сам собирался, да путь был такой, что не одолеть его с семьей…
Ну, и высказывания супруги несколько раз делали неосторожные. До того, как их повязали, могло и сойти… Но уж после — никак сойти не могло. Вот зачем они, раз уже избежавшие ареста, эти самые высказывания делали — я тебе, Володенька, ничем объяснить не в состоянии. Разве что временным каким-то повреждением ума, не иначе…
Так же, как повреждением ума, могу объяснить, что никак не отрицал Никоненко своей вины перед трудовым народом. И хоть как будто и не имели Никоненки к победе Белого движения никакого отношения, а получилось, что имели. И были они оба расстреляны тогда же, весной 1930 года.
Получилось, что теперь моей жене, Анастасии Никаноровне, нужно от родителей отрекаться через общее собрание и через газету. И поживей, не тянуть… Наташка-то совсем маленькая была, двухлетняя. А моя Анастасия Никаноровна и заявляет, что Никоненки не виноваты ни в чем. Заступилась за родителей, сказала, что еще найдет правду. Мол, бывают же судебные ошибки.
Я ее просил, просил… можно сказать, умолял. Не ради себя — ради дочери. Она молчит. Не спорит, не кричит, молчит. Голову опустит и молчит. Поверишь ли? Мне НКВД сочувствовало. Забрали ее, а меня спрашивают — может, странности у нее были? Может, заговаривалась она или темноты боялась? Я стараюсь выгораживать, все рассказываю, как у нее с головой было неладно… А она и себя, и меня топит. Не прошло это, на сумасшествие списать, на помрачение ума.