Василия Игнатьевича пронзила мысль, что среди этих запуганных, доведенных до нищеты, наполовину перебитых людей есть немало тех, из-за кого господин Баррас бежал, от греха подальше. Тех, кто под шумок про «экспроприацию экспроприаторов» не прочь был поживиться чужим… и если бы только землей! И усмехался: похоже, нет нужды посылать карательные команды… Сама идея карательного отряда устарела, безнадежно устарела! Наоборот, непременно надо, чтобы красные победили и немного поправили бы, провели бы свои славные реформы в интересах трудового народа… Как они свои реформы проведут — народ весь поголовно станет белым! И Деникину, и Франко останется только въехать в Москву и Мадрид на торжественных белых конях… Право же, власть коммунистов — лучшее лекарство от коммунизма!
Церковь… Скорее всего, это были развалины церкви… Сначала в ней стояла стрелковая часть, потом она ушла на фронт, а в церкви стали холостить быков. Потом быков уже всех съели и в церкви захотели сделать склад… Но не успели. А еще по церкви обучали стрелять новобранцев. Давали парням винтовки и ставили у стены деревянную, словно живую, фигуру Богоматери. Один солдатик не стал стрелять, что-то кричал — и офицер застрелил его из пистолета. Потому что у республиканцев нет никакого Бога… Бога придумали, чтобы обманывать народ. А другие стреляли, но старались попасть мимо Богородицы.
Впрочем, и с других сторон вид был страшен: осыпавшаяся штукатурка, все приметы разрушения. Только строить предки умели, и что ни делали с церковью, она пока еще стояла.
Обрушенная колокольня. Колокола увезли на переплавку, чтобы сделать из них что-нибудь полезное Василий Игнатьевич не стал рассказывать, что был в России царь, прославившийся сходными поступками.
В самой церкви царило то же самое. Всю утварь, иконы и статуи из нее давно вынесли и увезли, чтобы с помощью этого серебра ковать счастье трудового народа. Книги, в которые были вписаны десятки поколений — все их крестины, браки, смерти, — они ценности не представляли, и власти их просто сожгли. Как и часть утвари — деревянный посох, хранившийся в память об основателе прихода, в XVII веке построившем церковь за собственный счет; старую епитрахиль, бытовые мелочи, привезенные из дому священником.
А отца Хосе прихожане спрятали далеко, в доме лесничего, в горах. Высоко, где уже сосновые леса. Отец Хосе уходить не хотел, пришлось обмануть, что его просят соборовать умирающего. А потом его держали, не пускали, объясняли, что прихожанам нужна не его смерть, а тот, кто потом, когда-нибудь, сможет оживить разгромленную церковь и соединить времена.
Василий Игнатьевич поднял повыше фонарь. Юг есть юг — тут же на свет полетели, затрещали, сгорая, какие-то мошки, прозрачные ночные мотыльки, какие-то существа, которым в русском языке и названий никаких в помине нет.
Из угла церкви, из груды какого-то тряпья, вылезал невероятно тощий, страшно грязный старик в рясе. Отец Хосе?! Улыбка была очень открытой, доброй, немного наивной. Он только что вернулся с гор, в свою церковь, в свой приход, и ждал рассвета, чтобы начать убирать в церкви и готовить ее к службе.
— Ну конечно, я отец Хосе… Кто еще здесь может быть, по-вашему?!. А кто вы такой? Что вам угодно?
— Я офицер Франко, не бойтесь! — Василий Игнатьевич поднял фонарь, осветил себя, сделал большой шаг вперед. Первое, что удивило его, это отсутствие страха. В конце концов, отец Хосе не знал, кто это явился… Назваться франкистским офицером мог и красный — соврать им, это как нам пообедать. Но страха не было. И не то чтобы он его скрыл… Отец Хосе просто не боялся, спокойно смотрел на человека, вполне может быть, пришедшего его убивать.
Второе, что поразило Василия Игнатьевича, были глаза честные, наивные, как у ребенка, выцветшие голубые глаза. Ушедшие внутрь черепа, запавшие в глазницы, выплаканные глаза святого. Он и правда больше года жил в горах. Раза два приходили красные, и лесничий прятал его в пещере на самой вершине горы. Однажды пришли зимой, в морозы, и он сидел в пещере и отморозил пальцы на ноге. Пальцы пришлось отрезать ножом.
— Но стоит ли роптать, сеньор офицер? Первым христианам приходилось гораздо хуже… Страшно даже подумать, как гнали христиан при Нероне.
Эта ночь, проведенная вдвоем со старым священником в развалинах церкви, запомнилась Василию Игнатьевичу на всю жизнь. И в какой-то мере она стала поворотной в его жизни. Почти как другая ночь, почти девять лет назад и на другом конце Европы.
У отца Хосе не было даже куска хлеба, даже глотка вина или воды. Василий Игнатьевич сбегал за консервами и хлебом, принес каши в котелке. Отец Хосе старался есть неторопливо. Не было в нем голодной униженности. Может быть потому, что он мало думал о земном, а за последний год как-то привык думать о себе как о существе, уже потерявшем тело. Вопрос был только в том, когда именно его поймают и убьют.
Единственное, что заставляло плакать отца Хосе, это состояние церкви.
— Страшно подумать, как издевались они над ней… как издевались, сеньор! Чтобы приготовить мою церковь, нужно работать несколько дней, а служить я в ней не могу… Надо освятить ее, а я хочу, чтобы это сделал монсеньер. У меня может не хватить святости, чтобы победить все зло, которое теперь здесь…
А вокруг разлилась ночь. Южная, тревожная, военная. Высыпали звезды, встал над садами лунный серпик. Кричал козодой, ловил ночных бабочек. Бабочки удирали от козодоя, спускались к поверхности пруда, а там на них прыгали лягушки. Сова ловила козодоя и лягушек. Наливались первым пушком птенцы в дуплах.
На западе все удалялись звуки боя: знакомый, ставший совсем привычным аккомпанемент грома орудий и разрывов. В сторону удаляющегося фронта прошли самолеты. Раз и второй. Там, куда они ушли, слышались глухие взрывы. Там шла война, туда отряд уходил завтра. А здесь, на обшарпанной паперти, у полуразрушенного храма сидел взрослый, даже немного начавший стареть офицер, измученный совестью и войной. И старик в рясе, с потрескавшимися руками, искалеченными ногами, с глазами и с улыбкой святого.
Впервые за долгое время Василий Игнатьевич способен был рассказывать о себе. В смысле — рассказывать все. Как он оказался за границей, он рассказывал и раньше, разным людям. Если не говорил о проблемах, связанных с предательством родных, — то это ведь и так было ясно… Отцу Хосе он рассказал и это. И насколько он устал от ненависти. Про то, что и убив, он продолжает ненавидеть. И что счет его в Испании растет. И груз ненависти все тяжелее. Он говорил спокойно, тихо, и отец Хосе спрашивал о чем-то, уточнял тоже тихо, не спеша. И странное дело! Уже проговорив все это, рассказав этому, впервые виденному человеку, Василий получал облегчение. Словно бы сами слова расколдовывали то, что превращало его жизнь в сосредоточенную ненависть. Жить становилось не так страшно. Понятнее как-то. Словно на задворки подсознания упал ясный луч, освещая поганые тайники.
— Ты помнишь их лица, сынок? — тихо уточнил Хосе.
— Помню все, которые успел увидеть.
— Ты не жалеешь, что убил?
— Конечно, нет. Жалею, что нет облегчения. Я думал, что от мести станет легче.
— От мести не может стать легче… Сынок, ты веришь в то, что прав?
Вот такого вопроса никто никогда Василию Игнатьевичу не задавал. Ни он сам, ни другие люди. В армии вера в свою правоту была чем-то очевидным… По тогда почему так тяжело? Несколько минут Курбатов думал.
— Верю… Я верю, что прав… А что, отец Хосе? Вы сомневаетесь?
— Не я сомневаюсь, а ты. Получается, тебе очень важно их победить. Победить и убить. Если бы ты верил в правоту своего дела, тебе не было бы так важно. Ты ведь прав не потому, сынок, что именно ты их убил, а не они тебя. Если бы красные тебя убили, они не стали бы правы, а ты не стал бы неправ… Если бы меня поймали и убили красные, я пошел бы к Престолу Господню, а куда бы пошли они… те, кто поймал и убил? Ты подумал, где теперь убитые тобой? И где будешь ты, если не сумеешь покаяться? Сынок, ты относишься к ним чересчур по-мирскому. Ты все еще считаешь, что ты можешь их наказывать… И что нет силы, которая накажет их и без тебя…