Выбрать главу

Монахинь здесь зело много. Но известно, что Досифея не пропускает молитв и служб. Молится истово и страстно. Идет Досифея с загадочной улыбкой на медовых устах. И встречные монахини думают, что душа её где-то далеко летит на встречу с ангелами небесными. О, как были бы поражены они, если бы узнали подлинные мысли её! А она думала о том, что скоро станет… отцом. Странно? Может быть. Но жизнь так устроена, что все странное и необыкновенное, если его изучить и вдуматься в него, станет и обычным, и понятным.

Пять лет назад Досифея была Федькой Вербовым. Да для себя-то таковым и теперь осталась. Федька был казачком при отставном полковнике Самофорте в его собственном, Самофорта, поместье. Отчаянно пил вино Семен Иванович Самофорт. И бил двенадцатилетнего Федьку смертным боем. То сапоги плохо вычистил, то трубку не так набил. Напившись хлебного самодельного вина, Семен Иванович сваливался в постель, кричал казачку, чтобы прилег и погрел ему спину своим телом. И Федька влезал в постель и приваливался к жирной барской спине своей худенькой спинкой, где можно было пересчитать все позвоночные косточки.

И барин иногда разворачивался в постели и считал эти его косточки, больно надавливал их пальцами. А однажды спустился пальцами ниже копчика и, сопя, надвинулся на Федьку, пронзив его утробной болью. Боль эта хрипела и подвывала, надвигалась и откатывалась, терзая и мучая худенькое тельце.

Федька не имел силы вырываться. Но была в нем не телесная, а другая сила. Она велела не вырываться, не плакать. Мольбы только больше раззадорили бы барина, доставили бы ему больше удовольствия, а Федьку заставили бы дольше страдать. Федька вытерпел всё. И боль отступила. Барин оттолкнул его, сказав:

– Дурак ты, Федька, я стараюсь, а ты, дрянь, бесчувственная, хоть бы шевельнулся ответно! Ладно! После обучишься, войдешь во вкус, тогда уж наверстаем.

– Ваша правда, Семен Иванович, – отвечал ему Федька. – Я потом постараюсь как смогу, но не сразу же…

Когда Семен Иванович уснул, Федька плотно запер замком его спальню. Неслышной тенью скользнул он в девичью, украл рубаху, сарафан. На кухне он запасся калачами. Взял свечей, веретенного масла, дегтя, пакли. И все, что могло хорошо гореть, разлил и разложил у дверей спальни и подо всеми дверями дома. И двери подпер кольями. Разбросал всюду подожженную паклю. И кинулся бежать.

Тайными тропами пробирался Федька к Москве. Оборвался, перемазался в грязи и саже. Просил Христа ради, в попутных деревнях. Так и до Москвы добрался, и до Ивановского женского монастыря. Почему решил в женском монастыре укрыться? А очень просто. Сгорел барин с усадьбой и со всей дворней. Преступление важное! Но ищут-то отрока, а тут пришла отроковица. Пусть ищейки-крючки по мужским монастырям порыскают!

Игуменье пришедшая отроковица понравилась: чудо как красива, взор кроток, глаз поднять не смеет, всё всегда готова исполнять. Являвшихся в монастырь особо-то не расспрашивали, что сами расскажут, то и ладно. Готовы требования устава исполнять, и – ладно. А там – видно будет. И отроковицу Феклу (так назвался Федька) нарекли Досифеей.

Игуменья приставила Досифею к своей заместительнице, к монахине Евпраксии. Она была старожилкой монастыря, пережила несколько игумений. Великого ума и великих познаний женщина. Знала Библию и весь греческий устав, читала и по латыни. И себя блюла, тысячи поклонов била, и обливалась зимой и летом колодезной водой до пояса, и растиралась платами белыми. На полях и огородах работала как одержимая. Посты все, до единого, твердо стояла. И старость её не брала. Сколько жила, ни морщин на челе не добавилось, ни огрузла, ни одрябла. Только лицо с годами слегка потемнело, словно загаром вечным покрылось.

Лишь одна слабость была когда-то у Евпраксии. Сердце её, бывало, тянулось к юным миловидным монахиням. А и грехом её увлечение назвать было нельзя. Если наставляя молодую сестру во Христе, приобнимет её за талию, что ж с того? Если похристосуется с сестрой более крепко, чем другие монахини, так, может, это без умысла, а просто по горячности характера своего? Точно никто не помнит, но теперь Евпраксии около семидесяти, а может, и все восемьдесят. Это возраст уже трезвый и чистый, это годы, когда все мирское уходит с горизонта и взор человека сам собой устремляется к вечности. Вот почему игуменья направила Досифею в помощь своей почтенной товарке.