Выбрать главу

Нет, не предсказывало материнское сердце беды. Глохнут, притупляются чувства и предчувствия у тяжко уставшего человека. Лишь праздным людям снятся диковинные сны и мучают их сладкие, загадочные или тревожные предчувствия.

Она связала свою норму снопов, в суслоны их составила, выпрямилась, растирая задубевшую поясницу, и думала о том, что в дороге, глядишь, разомнется, а как к речке спустится, лицо и ноги ополоснет — совсем от дури очнется… И тут увидела Санькину кудлатую голову в недожатках. А за Санькой и Ванюха вперевалку тащится. Рубаха у него будто выкушена на брюхе, даже криво завязанный пупок видать. Старшенького Мухой кличут — легкий он, жужливый, непоседливый. А Ванюха воловат, добр, песни петь любит, но как разозлится — почернеет весь, ногами топает и руку себе кусает. Быком его дразнят. У младшенького нет пока ни характера, ни прозвища. У него еще и хрящик-то не везде окостенился. Он и грудь-то материнскую вот только-только перед страдой мусолить перестал…

— Парни-то мои идут! Ножонками чапают! Муха-то моя жужжит, ягоду медову ишшет. Бычок мычит — молочка хочет! — запела мать, встречая сыновей, и на ходу уж выдавливала им носы, смахивала пыль со щек, рубашонки застегнула и узелок свой разобрала: шанежку разломила, по кусочку ребятам сунула, ягод в потные ладони сыпанула — ешьте, милые, питайтесь, славные. Как там малый-то наш, несмышленыш-то, без матери живет-поживает?

— А он к тебе ушел…

Много дней кружила мать вокруг полей, кричала, пока не обезголосела и не свалилась без сил наземь. Бригада колхозная рыскала по окрестным лесам. После всем селом искали Петеньку, но даже лоскутка от рубахи мальчика не нашли, капельку крови нигде не увидели. Взял его, невинного и светлого, к себе в ангелы господь бог, — заверяли падкие на суеверия и жуткую небылицу земляки мои…

Тетка моя, потрясенная горем, заподозрила в худом соседей, якобы имевших на нее «зуб», мол, вышел несмышленыш парнишонка на покос, а там собаки соседские, и бросился он от них бежать. А от охотничьих собак бегать нельзя. Разорвали они мальчика. Вот соседи-то шито-крыто и сделали, под зарод, который метали в те поры, ребенка и положили, а зимою, когда сено вывезли, в снег его перепрятали, и там уж его зверушки источили.

Но наши мужики задолго до жатвы ставили сена́ на место, и не могли соседи быть в лугах, да и лайки сибирские никогда на людей не бросаются, разве что бешеные.

Внуков вынянчила моя тетка от Саньки и Ванюхи; много повидала она за свою нелегкую жизнь, близких людей сколько теряла и хоронила — не счесть: двух мужей, отца и мать, сестер и братьев, малых детей тоже приходилось провожать ни тот свет. Но поминает она их редко, оплачет, как положено, в родительский день на кладбище и успокоится. Оплаканы, преданы земле люди — значит душа их успокоена, на своем вечном месте она.

Но где же, в каких лесах и неведомых пространства беспризорно бродит неприютная детская душа?..

Тридцать уж лет минуло, а все слышит мать ночами легкие босые шажки, протягивает руки, зовет, зовет и на может дозваться сына, и сон ее кончается всегда одинаково: ввысь, по горной дороге, меж замерших хлебов осиянный солнечным светом, уходит от нее маленький мальчик в белой рубашке…

Н. Бейлина

ДУМАТЬ — НЕ ДУМАТЬ

У моря пахло нежилым, непривычным. Не хвоей, не дымом, не молоком, не багульником, не соляркой, даже не ночным чистым воздухом, каким ей дышится после работы, когда Надюшка одна катит домой на велосипеде под мерцающими звездами.

Она не умела разложить этот новый запах на части, но главенствовало в нем при солнце присутствие самого моря, а вечером, все забивали белые цветы, которые почему-то распускались не в траве, а на деревьях с негибкими вощеными листьями.

Руки были не заняты, и Надюшка чувствовала себя неприкаянной. А морские твари медузы и вовсе вгоняли ее в тоску. Непонятно ей было, почему — безглазые, безухие, безногие — они все-таки живут, что нужно им от жизни и какое им в жизни удовольствие. Когда она видела, как они трепыхаются в шипящем прибрежном песке, то ли уже мертвые, то ли еще умирающие, ей хотелось вскочить и бегом на вокзал — домой, домой, в Падолгу. Вспоминала нежное дыхание коров, вспоминала Дезку, прижившуюся на ферме дворнягу, глаза Дезкины — почти человечьи, золотисто-пивного цвета, с огоньком одержимости. Зарывалась носом в песок, звала: «Дезка, Дезинька, подь сюда, человеческая ты моя собака».

Но удивительней всего было то, что Надюшка теперь непрерывно думала — и сама замечала это. Наверное, она и раньше думала, но не успевала остановиться ни на одной мысли — всегда суетилась, слишком много двигала руками. Да и попробуй сложить руки, если все умеешь. Везет же неумехам. Скажут такому: сшей платье — «Не умею». Сложи печь — «Не умею». Посчитай на счетах, напечатай на машинке, побели, поймай рой, прими теленка у коровы — «Не умею». И ведь не врет, в самом деле не умеет, и взять с него нечего. А она и отмахивается, и отнекивается, а накричат, нажмут или — что всего сильнее — упросят, она и согласится, и сделает. И не в крике, не в нажиме, не в упросе даже загвоздка: просто становится ей каждый раз любопытно дело или жалко людей.