Старуха поглядела на меня с состраданием.
Из соседних чумов пришли другие оленеводы. Все мы сидели вокруг печки, курили и улыбались друг другу.
Потом все разошлись, я залез в свой спальный мешок и уже сквозь сон чувствовал, как старуха накрывает меня сверху шкурой. Печка прогорела, и в чуме сделалось холодно. Рядом посапывал Барбоска. Во сне он дергал лапами и тихо повизгивал: ему снились сны.
На другой день мы собрались уезжать. Нас накормили до отвала, дали с собой еды на дорогу и запрягли наших оленей.
У меня в рюкзаке была трубка в виде орлиной лапы, держащей чашу, и я подарил ее старику. Когда мы отъехали, я оглянулся. Оленеводы рассматривали трубку и качали головами. Такой они еще никогда не видали.
Ехали мы весь день. Наступил вечер, потом ночь. Я уже думал, что мы заблудились. Никаких ручьев я, конечно, не видел. Но вот в стороне показалась избушка, в ее маленьком окне отразилась луна и погасла.
Тыргауль остался распрягать оленей, а я пошел в избушку. Чиркнул спичкой, увидел керосиновую лампу, поболтал ею над ухом, зажег и первым делом увидел печку, а рядом охапку сухих дров. На столе лежала пачка махорки, обрывок газеты и спички. На потолке — мешочки, подвешенные за проволоку.
Я растопил печку и стал осматриваться по сторонам. Под нарами нашел топор, чайник и кастрюлю. В мешочках оказались сухари, мука и пшенная крупа. Я набрал в чайник снега и поставил на печку. Когда Тыргауль вернулся, чайник уже вскипел.
Меня разбудил Барбоскин лай. На соседних нарах заворочался Тыргауль. В темноте я видел, что он приподнялся на локте и внимательно слушает.
Барбоска, казалось, с ума сошел от злости.
— Разлаялся, — проворчал я. — Только спать мешает, — и заткнул уши.
К утру в зимовье сделалось холодно, вылезать из мешка не хотелось.
Тыргауль не выдержал.
— Надо поглядеть, — сказал он, сунул босые ноги в бакари и, как был в трусах, вышел с ружьем из избушки.
Через минуту я услышал выстрел, и тут же в зимовье влетели дрожащий от холода Тыргауль и запорошенный снегом Барбоска. На стол тяжело упал большой соболь-самец. Я понял, почему Барбоска мешал спать своему бывшему хозяину.
— Где сахар? Дай ему сахару! — сказал Тыргауль. — Скорей!
Я вылез из мешка и совсем не почувствовал холода.
— Твой соболь, — сказал Тыргауль. — Твоя собака.
— Нет, — сказал я. — Не мой.
— Собака твоя. Твое ружье.
— Собака и ружье ни при чем, — перебил я его. — Зачем даром говорить?
Потом Тыргауль попил чаю и уехал.
Я вышел из зимовья и зажмурился. Было солнечное морозное утро. Повалил ногой лыжи, воткнутые в снег, они упали, подняв облако снежной пыли.
Неподвижно стояли голубые лиственницы, намерзшие на розовое небо, как ледяные узоры. Огненными иголками, видимыми против неяркого солнца, летел замерзший туман. Я надел лыжи.
Барбоска поглядел на меня, стараясь догадаться, куда я направлюсь. А я и сам не знал куда.
Мы бродили целый день. К вечеру выбрались к сопке, которая издали походила на дымящуюся розовую шапку, отороченную снизу тайгой.
Весь день Барбоска молчал, носился где-то в стороне, я его почти не видел. Только иногда он выкатывался на тропу, поглядывал на меня и снова исчезал.
И вдруг он залаял. Мне показалось, что вместе с ним гулко зарокотало в горах. Я прислушался: да ведь это просто эхо. Было странно, что звонкий собачий лай превращается в такие величественные раскаты.
Я двинулся к Барбоске, глянул по направлению его носа и увидел белку. Это он на нее лаял. Да что белка! Рядом проходил след. Если бы сейчас был июнь, то можно было бы подумать, что это след теленка дикого оленя. Но сейчас март, и телята еще не родились. Да и отпечатки копыт, если внимательно приглядеться, совсем не похожи на оленьи. Скорее всего это был след таймырского толсторога, о котором еще толком ничего не известно. О нем пока рассказывали только небылицы, а кое-кто из знатоков утверждал, что такого зверя и вообще нет.
След шел по замерзшему ручью к голубым долгим сосулькам водопада. Там стояли скалы, похожие на поставленную торчком вязанку дров. Я вышел к скале, дальше след терялся в камнях. Быстро темнело. И мне ничего не оставалось, как вернуться в зимовье.