Любочка и Васек притихли, чинно дули на блюдца, гоняли по ним радужные пузыри. Вдруг Любочка, как давеча на Романа Прокопьевича, уставилась на Веню с ясной, наивной пристальностью.
— Ве-ня-я! — вдруг тоненько пропела-протянула Любочка. — Ве-ня-я!
— Что тебе? — Веня, слабо улыбаясь, повернулся к ней.
— Ве-ня, Ве-ня, — пела Любочка.
— Ну что? Что?!
Она повторяла и повторяла это слово, удивленно, радостно, ничего не добавляя к нему — ей достаточно было выпевать его чистеньким тоненьким голоском, чтобы все поняли, как интересно звать человека по имени Веня.
Анисья Васильевна потянулась к нему через стол.
— Ты зови меня тетей Анисой. Слышишь, Вениамин? И распусти, распусти душу-то. Я дак уж не могу. Неловко пока, не по себе, ну, да и плохого ничего не сделали. Не из-за чего пока глаза-то прятать. Раз уж так вышло, Вениамин, давай противиться не будем. Слышишь?
Веня поднял глаза:
— Да я понимаю, — чуть запнулся, чуть покраснел, — тетя Аниса.
Впрягся Роман Прокопьевич в новый семейный воз и, чтобы хомут не стирал, не сбивал шею, потащил ровно, без рывков, не дожидаясь ни вожжи, ни тем более кнута. Давно, с первой своей промысловой осени, запомнил он и распространил на дальнейшую жизнь таежное правило: «Носом тыкать да понукать в лесу некому. Или сам старайся, руки наперегонки пускай, или пропадай». Так говорил дядя Игнатий, взявший когда-то его, долговязого, мосластого мальчишку, в напарники, бить орехи в Дальней тайге. В зимовье они пришли к вечеру, позади был жаркий сентябрьский день, была долгая петлистая тропа с немеряными тягунами и спусками. Поэтому Роман Прокопьевич — в те времена просто Ромка, — скинув понягу — рюкзак таежный, — плюхнулся на пенек и замер, как бы растворяясь в вечерней прохладе. Дядя Игнатий повесил понягу на крюк, под козырек зимовья, взял ведра, ушел к ключу, вернулся — парнишка малость пришел в себя:
— Чего мне делать, дядя Игнат?
Тот закурил, взял топор, подбил, подправил рассохшуюся дверь, из-за стрехи достал четвертинку с дегтем, смазал петли, потом уж ответил, да и то нехотя:
— Был бы ты парень, сразу бы прогнал. Хоть и так не маленький. И я-то хорош — взял напарника… Да, правда, и выбирать не из кого… Два кола, два двора — вот и вся деревня. Все равно, Ромка, еще так спросишь — выгоню. Сам гляди.
Стал глядеть и мигом все увидел: надо дров нарубить, натаскать, сухой лапник на нарах свежим заменить, печку подмазать, дыру на крыше свежим корьем заложить. Больше он ни о чем не спрашивал дядю Игнатия, так молчком и отколотили полтора месяца…
Вот и положенную долю домашних работ справлял он незаметно и быстро. Анисья Васильевна только подумает, что надо бы воды запасти к стирке, а он уже с утра пораньше коромысло через плечо да по ведру в руки; только соберется она картошку перебрать, а он уже — в подполье, поставил «летучую мышь» на приступочек и знай гнется над ларями; только захочет она послать снег со двора в огород перекидать, а он уже навстречу ей с деревянной лопатой и метлой — Анисья Васильевна руками разводила и весело возмущалась:
— Да это что такое! Мне поворчать охота, власть показать, а он? Отгадчик какой нашелся. Прямо не жизнь, а по щучьему велению да моему хотению. — Как-то даже нарочно отодрала в дровянике слабую доску, думала, не заметит, и уж тогда она, в самом деле, отведет душу, наворчится.
Но он заметил, приколотил, по пути проверил затем на крепость все доски ограды и палисадника. Анисья Васильевна повинилась:
— Доску-то я оторвала. Догадался, нет?
— Правильно сделала. Еле держалась, да руки не доходили.
— Больше не буду. Все ты у меня видишь, все в голове держишь. Буду теперь только хвалиться. Ну, у меня, мол, хозяин, ну, мужик. — Она вздохнула с неожиданною, сожалительной кротостью, голову этак сочувственно приклонила к плечу и руки на животе сложила. — Уж больно молчишь ты много. Может, хвораешь?.
— Все нормально.
— Может, я что не так? Может, мной недоволен?
— Да все так. Молчится, вот и молчу.
— Если накопится что, Роман Прокопьич, не держи. Всего не перемолчишь.
— Не накопится, я — не бережливый.
— Ну, и слава богу.
И точно. Он не останавливался подолгу на смущавших его или вызывавших прямо-таки душевную изжогу минутах, тем не менее минуты эти существовали, были всегда при нем, могли однажды объявиться и вволю помучить хозяина.
Когда в первую их супружескую ночь Анисья Васильевна, дремно отяжелевшая, вдруг ясным, смеющимся голосом сказала: «Теперь тебе любые семь грехов простятся», у него неодобрительно шевельнулось сердце, отодвинулся от прохладного, белого плеча, сухо, осуждая и себя и ее за разговорчивость, спросил: