— Готово у тебя, нет?
Анисья Васильевна будто не слышала, старательно заглядывала на кухне в шкафчики и тумбочки.
— Подтопила ты, нет, спрашиваю?
— А когда бы я это успела? — Она хлопнула дверцей кухонного стола, распрямилась. — Спрашивает он, барин нашелся!
— Сама же собиралась. — Роман Прокопьевич отложил газету, чуть скособочился, выглядывая в проем двери, — что это с ней?
— Я много кой-чего собиралась! — Она слепо, путаясь, натягивала телогрейку. — Вот только в домработницы не нанималась. Хоть бы предупредил, что тебе не жена, а прислуга требуется. — Ушла так резко, что конец шали прищемило дверью, чертыхаясь, приоткрыла, выдернула шаль и опять с силой вбила дверь.
В бане отошла, отмякла, и когда Роман Прокопьевич нырнул, пригнувшись, в сухой, дрожащий жар, она встретила его этаким отсыревше-довольным голосом:
— Веники готовы. Пожалте париться, Роман Прокопьевич.
Открыла каменку, плеснула полковшичка, и в прозрачную, раскаленную струю сунула сначала темные, тяжелые пихтовые лапы — разнесся, забил баньку смолистый хвойный дух; потом окунула в этот горячий дых березовые лохмы — пролился в пихтовую гущину медленный ручеек осенней, терпкой прели.
— Ну, Роман Прокопьич, подставляй бока.
Он забрался на полок, улегся — опалило каким-то остро посвистывающим ветерком. Анисья Васильевна, меняя веники, обмахивала, овевала его, чтобы глубже, полнее раскрылась кожа для жгучего, гибкого охлеста листьев и ветвей. Потом скользом, скользом, потом впотяг, потом мелко, часто припаривая, прихлестывая от лопаток до пят, от носков до груди. Роман Прокопьевич, медлительно переворачиваясь, только уркал, как сытый голубь.
Слез, малиново светящийся, с шумящей от смолисто-березового хмеля головой, нетвердо прошел к кадке — и с маху на себя один ушат, другой, третий — ледяной, колодезной; занемел на миг, застыл и вновь наполнился жаром, но уже ровным, не обессиливающим.
Анисья Васильевна поддавалась венику как-то раскидистее, вольнее, смуглое тело ее вскоре охватило темно-вишневым пылом, лишь ярко, розово-густо проступали из него соски. Слабым, рвущимся голосом попросила окатить ее тут же на полке.
— Силушек моих никаких…
Пар потихоньку схлынул, из-под пола потянуло холодком, чисто зажелтело, залучилось стекло лампочки. Отпустила и вяжущая, сонно-горячая слабость — тело наполнилось, до последней жилочки, томительной, благодатной чистотой. Анисья Васильевна, сидевшая на широкой лавке, вся потянулась, выгнулась:
— Ох ты, сладко-то как! — чуть откинулась, чуть улыбнулась, прикрыла глаза.
Роман Прокопьевич вдруг застеснялся, отвернулся к черному, слезящемуся оконцу.
— Роман! — засмеялась, — Не туда смотришь. — Придвинулась, задела, опять засмеялась.
— Да неудобно, Аниса. — В поту сидел, а все равно почувствовал, что еще потеет. — Окошко это тут…
Рывком встала, даже вскочила, схватила ковш с кадки, замахнулась:
— У! Так бы и съездила! Пень еловый. — Бросила ковш, вскинула руки, собирая волосы. — Все, Роман! Все! — Будто только что раскалились крепкие, слегка расставленные ноги, чуть оплывший, но все еще сильный живот, матерые, набравшие полную тяжесть, груди — раскалились от злости, обиды, от нетерпения сорвать эту злость и обиду.
— Что все-то? — Он исподлобья взглядывал на нее.
— Больше ни кровиночкой не шевельнусь. Вот попомнишь!
После, за самоваром, причесанная, в цветастой шали на плечах, румяно-свежая, исходившая, казалось, благодушием, она неторопливо говорила:
— Черт с тобой, Роман Прокопьич. Тебя не пробьешь. Хотела, чтоб душа в душу. А ты как нанялся в мужья-то. Ладно. Раз так, то так. Вроде и семья, а вроде и служба. Вот и буду как службу тянуть.
Он не откликался, сидел в нижней рубахе, млел от рюмочки да от чая, про себя посмеивался: «Покипи, покипи. На здоровье. Пар-то и выйдет!» — еще принял рюмочку, закурил. Он теперь снова не отказывался ни от вина, ни от табака. Как и положено семейному человеку.
Конечно, Анисья Васильевна не переменилась тотчас же, на другой день, но несколько спустя, домашние разговоры стали тусклее, бесцветнее. Она уже не сердилась, не язвила, не шутила — исчезла из обихода сердечность, а осталась хозяйская расторопность, привычка к хлопотам и заботам. Угасли и ночные разговоры. Но когда Роман Прокопьевич обнимал ее, не противилась, хранила должную отзывчивость.
«А грозилась: все, попомнишь! Напугала — не нарадуешься. Вот теперь у нас все чин чином. Прямо душа отдыхает», — так рассуждал Роман Прокопьевич, полностью довольный теперешней жизнью, удачно продолжившей прежнюю по знакомому и вроде бы прочному кругу.