Вот также точно, вплетая себя в дорийский минор голых ветвей, вошла в осеннюю память города Любушка Ракитина.
Она не часто бывала на людях. Ее называли (за глаза) «какой-то не такой», странной. Посмевшие быть странными обрекают себя на нелюбовь.
Любушка всю жизнь была одна, если не считать преданной сестры, по возрасту ей годившейся в матери и заменившей ей мать. Говорили, что когда-то Ракитины принадлежали к клану так называемого «просвещенного купечества», меценатствовали, обожали искусство. Но счастье не сопутствовало им: большинство Ракитиных страдало от каких-то наследственных болезней, не названных еще врачами. Они все были щедро многодетными, возделывая ниву, на которой прилежно трудилась смерть. Так в конце концов сестры вдвоем остались вековать сирым обглодышем большой некогда семьи, да уж и то, Любушка тянула, что называется, на честном слове. Еще и специальность себе взяла в училище очень непростую — теорию музыки. От этой теории, думала сестра, и здоровые гуртом чахнут. А уж Любушка, закопавшись в книгах, чуть не каждую сессию брала один академотпуск за другим.
В малолетстве, в школе ее сильно дразнили и колотили даже: слишком была доверчива. Но мало-помалу она приучила себя к одиночеству. Она и в училище не утратила этой своей отчужденности, должно быть, так ей было проще. И когда случалось кому-нибудь позвать или окликнуть ее — слишком болезненно, видно, происходило в ней это вынужденное переключение к внешнему: черты лица искажались не то недоумением, не то испугом, взгляд был настороже, и в то же время в нем виделась кромешная, глубокая отрешенность, от которой ей уже трудно было вполне избавить себя.
Ее сверстники давно поступили в консерватории либо на работу, завели семьи, выбрались на новый, более высокий виток жизненной спирали, а она каждую осень, держа ученический портфель с нотами, упорно шла в свое суровое здание, держась сбоку от тротуара, чтобы чуть-чуть пошуршать на пути листьями.
Шла плавно, шла медленно.
А надо сказать, что шаг ее не был усталым или больным, — напротив, свободным и очень изящным. Человек, имеющий отношение к балету, мог бы признать в этой походке — с подтянутой плавностью бедер и слегка вывороченными ступнями — некую печать профессионального отношения к танцевальному ремеслу. Так оно, наверное, и было, судя по тому, с какой страстью Любушка обсуждала какую-нибудь очередную находку в игре Лиепы или Плисецкой, с какой тщательностью вырезала из газет и журналов статьи о балете. А один из ее сокурсников, очутившийся как-то по случайной оказии у нее дома, рассказывал потом в курилке.:
— Ну, завал, ребята… Как пришел я — первым делом мне в очи Любушкин портрет в простенке, два на полтора, в пачках и на пуантах, — вылитый лебедь. Стоит, руки раздвинув, как для норматива ГТО, и быстрой ножкой ножку бьет. На другой фотографии опять же она — принцесса Аврора, а на третьей — чистая Жизель. А барахла старинного в доме — не повернешься: и кровати с пологом, и подушки под белой кисеей, мал мала меньше, и вензеля на рояле, и подсвечники… Гляжу, завели меня в прошлый век, родные мои, мотать надо, пока не засосало. Жуть!
Сокурсник если и приврал насчет «прошлого века», то самую малость. Так и было: даже Любушкин вид наталкивал на мысль о давно прошедшем. Ее взгляд покоился в заводи дальних туманов, руки трепетно жались к груди, и глухой голос уходил как будто назад, к своему эху. А ее блузки всегда напоминали старинный жакет, а ее платья всегда были ниже колен, а голова повязана расписным платком, взятым черт знает в каком сундуке. Вот уж подлинно купеческая дочка, не то невеста на нижегородской ярмарке. Это даже скорее злило, чем забавляло. Ну, пусть бы она носила «макси», по пуду браслетов на каждой руке и лиловые волосы. Все было бы нормально. Но к чему эта ностальгия по раз навсегда минувшему, этот допотопный шарм, скажите на милость?
Такое же впечатление производила ее прическа, вся в мелком и сложном плетении окаймляющих темя маленьких кос, — очень серьезная старорусская прическа, тщательная и строгая, как линии миниатюр на монастырских книгах… Ну, и шла бы в монастырь. К чему ей, спрашивается, Бетховен?
Ее лексика, плюс ко всему, отнюдь не говорила об интеллигентском воспитании, а скорей заставляла вспомнить персонажи пьес Александра Островского. Сокурсники любили заставить ее выступить на собрании, после чего рыдали от хохота. Но это, впрочем, зря, просто из зубоскальства: она все-таки старалась говорить правильно, у нее не было этих — «общага», «лажа», «качумать», «кимарить». Она ведь читала Карамзина и Тургенева. Старалась блюсти себя. Очень любила плавно положить руку на спинку стула перед вечерним окном. Говорила с замираниями и несколько растянуто, — от старательности, должно быть, — полагая, что в культурном обществе люди только так и должны общаться: серьезно, с придыханием, слегка прикрывая глаза.