Все-таки подошла и Любушкина пора; учебе наступил конец. На выпускном экзамене она потрясла комиссию тем, что отвечала не по бумажке, а вольным словом, стоя вся в черном возле фортепиано, торжественная, положив прозрачные руки на спинку стула, прямая, аж бледная от этой прямизны, будто не «Аиду» рассказывала, а читала театральный монолог. Один из членов комиссии, проведя взглядом пунктир от ее плеч к полу, дорисовал в воображении королевскую мантию и после, на обсуждении, поделился этим наблюдением с другими. С ним согласились. Поставили ей «отлично». Любушка так и не узнала в этот день о своем триумфе, потому что ей после экзамена стало плохо, и, полуживая, она сразу побрела домой — отлеживаться. Но по пути все-таки зашла к завучу и, хорошея от робости, спросила: когда же выпускной-то будет вечер?
— Следите за объявлениями, — отвечал завуч задумчиво, не отрывая ополоумевших глаз от стола, где вот уже двадцать минут он искал и не мог найти самую последнюю и самую важную справку для гороно.
Через пару недель, когда все госэкзамены миновали, на доске объявлений действительно появился ватман, где черными буквами было написано: тогда-то и во столько-то состоится торжественный акт выпуска. На следующее утро в том же объявлении внизу можно было уже прочесть: «Выйти всем из окопов! Братаемся с педагогами! Мир без аннексий и контрибуций».
— Для этих охламонов ничего нет святого! — говорили старшие и, поджимая губы, отходили прочь. Объявление оставалось висеть в дополненном виде.
День наступил.
В малый зал с краснеющей в президиуме скатертью потихоньку проходил народ. Графин для докладчика уже начинал потеть. Трибуна, как вкопанная, прочно стояла на своем месте. Духовой оркестр в военной форме занял рубеж в небольшом просцениуме перед залом.
Погода на улице выдалась жаркая, и заседание обещало быть довольно утомительным, если доклад продлится долго (в чем мало кто сомневался). Выпускники, пришедшие в этот полуденный солнечный час в здание, где в течение четырех лет они зарабатывали мигрень, гастрит и звание молодого специалиста, плохо позаботились о праздничном туалете. И то сказать, им предстояло не празднество, а участие в «акте». Для «акта» — сойдет. Кое-кто намеревался после собрания махнуть на пляж и прихватил пестрые мешочки с портретами кинозвезд, где лежало всякое пляжное барахло; иные, наоборот, пришли только что с пляжа и вид имели гораздо более интимный, вплоть до пляжных тапочек. Боря Мурлыкин, обожающий эпатировать начальство, явился в подтяжках, надетых поверх старой спортивной майки. Сокурсница Бори Галя Гудимова проплыла в зал в тонкой вязаной кофте, по моде чуть выше пупка, под которой, — это было ясно даже рассеянному наблюдателю, — не было совершенно ничего.
— Все, все прекрасно! Чего вы хотите? — возражала ворчунам сидящая в кучке педагогов молодая пианистка Нинель Анатольевна, слывшая в учительской большим либералом. — Это ж мы их научили, что форма должна соответствовать содержанию… Почему мы обязаны роптать, что Гудимова пришла без лифчика, а Мурлыкин в подтяжках? Чушь какая. Они просто демонстрируют свойственное музыкантам чувство гармонии.
Пестрая толпа прибывала, накатывалась. Вскоре стало негде сидеть. Молодые специалисты толпились вдоль окон, потея от жары и переминаясь с ноги на ногу. Педагоги с букетиками в руках тянули шеи из задних рядов, пытаясь почему-то увидеть администрацию в президиуме, хотя ее можно было лелеять взором сколько душе угодно в обычное время. Видимо, театральная привычка действовала.
Докладчик начал сразу с главного — с положения дел на мировой арене. Потом он плавно коснулся достижений космической техники и, прибавив, что музыканты тоже кой-чего добились, перешел к перечислению «точек», на которых славно трудились выпускники училища. Точек было много. Надо было ни одну не забыть. Слова докладчика иногда заглушал шум, производимый опоздавшими, которые, порыскав глазами по залу и не найдя места, растекались вдоль стен. Минут через двадцать явились как будто все. Наступило затишье. А когда докладчик, пригубив из стакана и протянув руку вперед, перешел к светлому будущему, в зале послышался легкий шорох.
Это не было что-нибудь, чем шуршали здесь до сих пор: сумки, цветы, журналы мод, листаемые за спинами, конфетные фантики… Это был какой-то инородный шорох, напевный, легчайший, как поступь херувима в дремучем лесу. Глаза сидящих, повернувшихся на этот шорох, увидели сначала просто свет: белоснежный и казавшийся на тусклом фоне почти ослепительным. Девственное величие этого света пугало и приводило в оторопь. Присмотревшись, сидящие осознали удивительное сияние совершенно конкретно: лучи исходили от женского приталенного платья, взбитого внизу до пены, от блесток и нитей жемчуга на нем. Глядя на эти покрой и форму, можно было поклясться, что ни одна мода в последние полвека не возвращалась к архаическим линиям устремленного ввысь языка хрустального огня, похожего на моментальный фотоснимок разбившейся о скалу волны. Лишь закрыв глаза и вызвав в своей душе родственные образы, можно было наткнуться на что-то похожее, на кинокадры когда-то увиденных фильмов о золушках, принцессах и сказочных феях королевских балов. От платья и доносился тот самый ни на что не похожий звук, исторгнутый сухою терпкостью батистовых кружев, цепляющихся за неровности пола…