Взгляду, увязнувшему в нежной трясине этого платья, трудно было перейти к лицу, зато усилие вознаграждалось: лицо над платьем тоже излучало свет. Оно не было ни надменным, ни кичливым, а лежало на нем только достоинство простоты и спокойствия. Взгляд не суетился, чтобы отыскать местечко в каком-нибудь ряду; глаза вошедшей лишь сделали плавную дугу над головами сидящих, задержались на люстре, засиженной мухами, пронзили оконные стекла, блеснули отраженным солнечным маревом и тенью опустились вниз. Она тихонько ступила в сторону, встала у стены рядом с другими… Но как она это сделала!
Ни намека на торопливую вороватость или суетливый жест; единственный ее шаг был плавным и мелодичным, как начальный такт какого-нибудь скрипичного адажио, и тело поплыло в этой мелодии шага так же легко и спокойно, а секунду спустя вслед за ним переместились к стене все складки ее сказочного платья, одна за другой, произведя все тот же далекий, волнующий, тающий в белой глубине шорох.
Она прижала к груди руки (а они были в тонких, до локтей, перчатках) и потревожила вышитую белым бисером сумочку, которая приготовлена была, как видно, для долгожданного диплома и которая была так же легка, как ее взгляд, поступь, платье. Переходя к стене, она будто двигалась в ритме старинного медленного танца и была исполнена такого изящества, такого молчаливого достоинства, что этот ее старинный каданс, встроенный в современное терпкое многоголосие, никому не показался кричащим.
Впрочем, она владела вниманием не больше минуты. Речь кончилась, пора было вручать дипломы; пошли овации, гремела медь, выпускники подходили пожимать руку вручающему, дарили педагогам цветы. На Любушку, бледную от духоты и неподвижно стоящую у стены в своем белом одеянии, никто больше не смотрел. Она была потеряна в шуме, суете, сумятице. Она стояла и ждала, зажатая чужими загорелыми телами, у своей стены, пока собрание не кончилось. Потом задвигались стулья, гудящая толпа ринулась к выходу, замелькали сумки, джинсы, худые плечи и пестрые кофточки выпускниц. Оркестр тоже поднялся и стал прибирать медное свое хозяйство и вытряхивать слюни из мундштуков.
Пианистка Нинель Анатольевна, та, которая слыла либералом, единственная оглянулась на Любушку. Она окинула ее неулыбчивым взглядом с головы до ног. Слегка задержалась на месте.
— Чо попало! — произнесла она и, выразив эту мысль, пошла по своим делам.
Любушка уходила последней. Она оглядела пространство, зажатое стульями, где, если убрать их, так хорошо было бы протанцевать прощальный вальс и где, если открыть окна, так легко было бы выветрить запах телесной духоты, — все, все до потолка наполнив сиренью и тополями. Она осторожно шла, покачивая пустой бисерной сумочкой, в которую так и не пришлось ей положить диплом, потому что канцелярские головотяпы не на всех успели оформить документы, и о чем-то думала, наклонив русую голову, над которой, чтобы причесать ее, весь сегодняшний день трудилась ее мастерица-сестра. Она улыбалась.
Вы не поверите?
Но она в самом деле улыбалась. Не переставая улыбаться, она сделала несколько танцевальных па, — совершенно одна в пустом зале. Она провальсировала до самых дверей и потом тихонько пошла дальше. Она шла, улыбаясь, по лестнице вниз к выходной двери, и по училищному двору, мимо бетонных плит, мимо ржавеющих труб, мимо урчащего радиатора военной грузовой машины. На нее оглядывалась стоявшая кучками у дверей училищная публика. Белое платье, касаясь тротуара, текло в воздухе, — к зелени и сумраку городского сада. Любушка уходила. Облако светлой белизны удалялось и таяло — навечно, и этот открывшийся всем беспощадный смысл прощания гасил смех на лицах тех, кто загляделся на след его снежного свечения…