Торопясь, Серега спрятал карабин под брезент и накрылся им с головой. Затвор, оказывается, лежал между колен — зацепился рукояткой за отворот резинового сапога. «Такое нагородить!.. — Сереге показалось, что о его мыслях знает не только Сычев, а все на свете. — Вывихнулся я совсем!» — подытожил он, прислушиваясь к словам коновода:
— Нагулялась, чертова баба. Переполох тут устроила. Ну чего смотришь? Правду говорю. Вашему брату как приспичит, так ни на что не посмотрите. Золото на тебе везут или барахло какое!.. Что лупаешь глазищами? Эх!..
Сычев отпустил кобылку, сложил в кучу седла, закуривая, понаблюдал, как, не поднимая голов от земли, кони едят траву, и пошел к костру. Там снял сумку, переобулся, выливая воду из сапог и выжимая портянки. Потом направился к Сереге.
А Серега притих под тентом… Стыдно.
— Вставай, что ли, — сказал коновод, — самим бы пожрать не мешало.
Серега поднялся, скинул брезент и сел на колодину. Протирая опухшие глаза, попросил:
— Дай закурить.
Сычев протянул кисет и лохматую обтрепанную газету.
— Я ж твоим следом скрозь прошел. Не могу догнать, и все. Хоть ты што делай. И палил уж из твоей хлопушки, и орал, да все без толку. Бердан-то мой и вправду на три метра с подбегом шмаляет, в сердцах хлобыстнул его об сосну…
Замолчал. Докурил самокрутку, поплевал в ладонь, затушил. Потом вытер руку о штаны и сказал:
— А ты здоров, парень! Все смотрю за тобой и удивляюсь. Вишь, как вышло. Все перекрутилось и завязалось, как узлы твои. По кулаку! Не сразу и разберешься.
И Сычев расхохотался.
Виктор Астафьев
ЗАТЕСИ
Падение листа
Я шел лесом, затоптанным, побитым, обшарпанным, в петлях троп и дорог. Не колесом, а плугом вроде бы ездили здесь, вроде бы воры-скокари ворвались в чужой дом среди ночи и все в нем вверх дном перевернули. И все-таки лес еще жил и силился затянуть травой, заклеить пластырем мхов, припорошить прелью рыжих гнилушек, засыпать моросью ягод, прикрыть шляпками грибов ушибы и раны, хотя и такой могучей природе, как сибирская, самоисцеление дается все труднее и труднее. Редко перекликались птицы, лениво голосили грибники, вяло и бесцельно кружился вверху чеглок. Двое пьяных парней, надсажая мотор, с ревом пронеслись мимо меня на мотоцикле, упали по скользкому спуску в ложок, ушиблись, повредили мотоцикл, но хохотали, чему-то радуясь. Всюду по лесу чадили костры и возле них валялись наехавшие из города труженики. Была середина воскресного дня. Разгоняя гиподинамию, горожане рубили, пилили, ломали, поджигали лес, притомились уже и загорали под солнцем, с утра скрывшимся за такой громадой туч, что, казалось, и месяц, и год не выпростаться ему оттуда. Но совсем легко, как бы играючи, солнце продрало небесное хламье — и скоро ничего на небе не осталось, кроме довольного собою, даже самодовольного бодрого светила.
Впереди, чуть выдавшаяся к дороге, стояла некрупная, коленом изогнутая, черно-пегая береза, вся прошитая солнцем, трепещущая от тепла, истомы и легкого, освежающего дуновения, происходящего в кроне, наверное, это и было дыханием самой кроны. Горькой струей сквозящую печаль донесло до меня — так может пахнуть только увядающее дерево, и не слухом, не зрением, а каким-то, во мне еще не отжившим, ощущением природы я уловил неслышное движение, заметил искрой светящийся в воздухе и носимый воздухом березовый листок.
Медленно, неохотно и в то же время торжественно падал он, цепляясь за ветви, за изветренную кожу, за отломанные сучки, братски приникая ко встречным листьям — чудилось: дрожью охвачена тайга, которой касался падающий лист, и голосами всех живых деревьев она шептала: «Прощай! Прощай!.. Скоро и мы… скоро… скоро…»
Чем ниже опускался лист, было ему падать все тягостней и тягостней, встреча с большой, почти уже охладевшей землею страшила его, и потому миг падения все растягивался, время как бы замедлилось на тонком, размытом далью обрыве, молчаливо сдерживало себя, но могильная темь земли, на которую предстояло лечь листу, погаснуть, истлеть и самому стать землею, неумолимо втягивала его желтое свечение в себя.
Я подставил руку. Словно учуяв тепло, лист зареял надо мной и недоверчивой бабочкой опустился на ладонь. Растопорщенный зубцами, взъерошенный стерженьком, холодящий кожу почти невесомой плотью, лист все еще боролся за себя, освежал воздух едва уловимой горечью, последней каплей сока, растворенной в его недрах.
Упругости листа хватило на полминуты, не более, жилы и жилочки его ослабели, распустились, прогнулся серединой лист и обрывком искуренной бумажки расклеился на моей ладони. Обшаривая глазами березку, в чуть колеблющейся, как бы случайно здесь присутствующей, тонкой нити я обнаружил не прочерк, не проседь, а слегка лишь приморившуюся струйку зелени. Там, вверху, в зеленой березовой семье жил и этот листок, величиной с гривенник. Самый маленький, самый слабый, он не удержал своей тяжести, у него не хватило силы на все лето, и суждено ему было первому подать весть о надвигающейся осени, первому отправиться в свой единственный, беспредельный полет…