Бывало, Кузьма, не подумав, слова не скажет, сроду не матерился, одно присловье всего у него и было: «ветрена зарази», ростом высокий, руки длинные, и завсегда пошто-то они у него мотались, как вроде прилажены были чужие. Жил он до германской средне, а пришел в девятнадцатом к разбитому корыту, которые бабы в деревнях и без мужиков хозяйствовали, хошь в германскую, хошь в эту Отечественную, а его Татьяна вовсе крылья опустила. И он после фронта, известно дело, голь перекатная — потерта папаха и шинелишка, веретном стряхнуть. Да мужик был работящий, нарушенное за один год наладил, а на другой уже пофартило — без малого у всех хлеб на еланях выгорел, его же пшеничка на дальней заимке в затенье выше пояса уродилась. С того урожая и пошел в гору — попервости жнейку завел, затем молотягу-полусложку, свой хлеб из суслонов обмолотит, другим деревенским за плату молотить дает — дело прибыльное — машин таких тогда в деревнях мало было… Когда колхозы начали создавать, ему бы туда войти, так он тоже, как родитель мой — поперек миру стал. Взялись в деревне кулачить, он Татьяну оставил и убегом на прииски. Семья в Нарыме, а Кузьма на Алдане золото добывает.
После-то, он уж мне сам рассказывал, — приехала туда какая-то комиссия, вызвали их, приискателей, в ближний городишко на учет, проходят, значит, мужики комиссию, а Кузьма возле дверей мнется, вперед себя всех пропускает. Смотрит — еще один из ихних же старателей тоже заходить вроде не решается. Чего, мол, не идешь? «Да у меня, — отвечает тот, — паспорта нет, с кулаков я». Рядом сколь времени работали, а хоронились друг дружки… Ну, да стой не стой, делать нечего, идти надо Кузьме. Подает комиссии документ — справку от сельсовета, что разрешено ему на мельницу со своим зерном ехать… Два года с этой справкой жил. Пришлось сознаться — беглый, мол, с кулаков… «В таком разе, — говорят ему, — ступай в НКВД, пускай с тобой там разбираются». Пошел в НКВД, а оттуда в тюрьму переправили, дескать, побудь, покуда выясним. Явился в тюрьму, и там без документа не принимают… Куда податься мужику? «При тюрьме на дворе будешь работать?» — спрашивает начальник. Буду, мол. Ночь ночует, утром в ограде разметет, затем на лошади воду возит — начальнику тюрьмы, секретарю, начальнику милиции. Ведерки на кухню занесет, его еще и покормят. День эдак отвел, другой, третий… Неизвестно, сколь бы еще воды перевозил, да печка выручила. Спрашивает его как-то секретарь: «Сможешь печь скласть?» — «Смогу». А сам их сроду не клал. Как-нибудь справлюсь, думает, не больно хитрое дело. Пришел вечером к секретарю, жена у того глину месит, вместе с Кузьмой кирпичи кладет еще половчей его. Сложили печь, затопили — гудит, тяга хорошая. Усадили Кузьму за стол, поллитру поставили. За ужином интересуется секретарь: «За что же ты, Беспалов, здесь в домзаке?» Обсказал ему, как было дело. «А документы, спрашивает, на тебя какие-нибудь написаны?» — «Никаких, мол, нет». — «Тогда, говорит, мотай отсюда, только с этой станции на поезд не садись».
Водовозку назавтра бросил, пешком десять верст до другой станции протопал — и на поезд. Дело зимой, чуть, говорит, ветрена зарази, не поморозился… Денег не было, зайцем до своего прииска ехал. Там неделю проработал, пошел в контору проситься — отпустите, мол, в деревню, отец дома помер. Отговаривали, потому как хорошо работал Кузьма, ударная книжка на него заведена была. Ну, а он на своем стоит… Чемодан собрал — и в Нарым к Татьяне. Надоело хорониться, сколь ни бегай — попадешься. Лето прожил с Татьяной, зимой она померла, взял другую бабу…
А когда война началась, добровольно на фронт ушел. Наших деревенских, одногодков его, да и мою ровню, не брали, которых только в трудармию, а Кузьма угадал на фронт. Через какое-то время письмо домой прислал, сам неграмотный, так за него другой солдат, товарищ его писал, дескать, живой, здоровый Кузьма, представлен к ордену Красной Звезды. В начале войны, може, знаешь, не шибко награждали, так, выходит, какой-то большой подвиг Кузьма Беспалов совершил. А через месяц похоронная пришла… Вот так-то. Жизнь не шибко складной получилась, а погиб геройски.
Ну, а Никанор, что обличьем, что нутром, не родня Кузьме. Морда, как налиток, глаза навылупку, толстые губы сроду не утирал — поест, так после с них курице наклеваться можно. Ихний дом в Михайловке от нашего стоял неподалеку, торговали с братом бакалеей да еще кожи выделывали. Никто их в деревне не любил, потому как все у них получалось с обманом. В двадцать пятом году сгорели и тоже, можно сказать, из-за того же — наняла красильщика дом покрасить, тот им его разной краской разукрасил — голубой, белой, как игрушку сделал-разуделал. Так они после при расчете его обманули — рядились за одну цену, а уплатили меньше. Через два дня ночью и заполыхало с угла. Сказывали, что красильщик поджег в отместку, будто сам пьяный похвалялся. В самую сушь дело было, крашеное дерево, известно, горит жарко, от антиповского дома соседний занялся. Тот соседний всем миром тушили, с бочками едут, бегут с ведрами, на крышу и стены воду льют и льют… А антиповский никто не тушил, только что сами на улицу вынесли, то и уцелело. Семь раз у соседей пятистенок занимался, да все ж таки отстояли, у Антиповых баня далеко на ограде была срублена и та сгорела. Отец у них парализованный, вынесли на улицу вместе с креслом, подлокотники сжал и молчком глядел, как добро горит. После только сказал: «Не так обидно, что все сгорело, как то, что никто ковша воды не плеснул…» А что? — как они к миру, так и мир к ним. Да опять же люди им все заново и отстраивали, в должниках у Антиповых, почитай, полдеревни ходило. Когда кулачили, Никанор уже единолично за хозяина был, брат свой пай загодя сбыл и то ли в Омск, то ли еще в какой город уехал, Никанор тоже кое-что успел размотать, говорили, золотишко привез в Нарым и завсе при себе носил, вроде бы даже Анисья его не знала, сколь у него николаевских золотых…