Выбрать главу

Одежонка на нас в скольких местах прожжена, обувка худая, сами заветрели, бородами обросли, лишь глаза да зубы знатно. Не токмо мужики, родные бабы не признают…

Растянулись кони гуськом, Кузьма позади Карюху нахлестывает, сам песню затянул, не пойму какую — ветром слова относит.

— Слышь, Степаныч, — кричу, — приехали на припеки!

Закашлялся Кузьма, машет рукой, погоняй, мол, шибче, дом близко.

А кони и так на галоп перешли, последнюю непаханую полоску проскочили — и вот она за поскотиной деревня! Домишки невзрачны, конюшня за логом, кузница на краю, дерном крытая. Все близкое, долгожданное… А ведь постылым все было тут, своим не считали, ежели, бывало, скажем при разговоре: «В нашей деревне» либо «У нас дома», так это про ту деревню, про тот дом за болотом, а вот довелось, и сколь сил положили, чтобы сюда воротиться. К этому своему дому…

Гарцуем по улице, как казаки, опустела деревня, никто не встречает, даже ребятишек не видать. Куда кто подевался? Переехали мостик, поднялись на взлобок, где колхозная контора срублена, глядим — распахнулись двери настежь, повалил с крыльца народ — колхозное собрание в аккурат шло, решали, как посевную проводить, а тут кто-то в окошко нас увидал. Мужики, бабы, ребятишки — навстречу:

— Отколь же вы взялись, родимые…

Соскочил с вершин, перво-наперво к Тимофееву:

— Привели, Петр Тимофеевич, колхозу лошадей. Уберегли всех…

Молчком, в пояс нам поклонился председатель.

Марью мою люди вперед пропустили. Улыбается губами, на глазах слезы. Стыдится принародно обнять, ладонью по моей щеке провела:

— Ванюшка, голубчик ты мой, почернел-то весь…

Митюшка протиснулся, за руку меня ухватил. Достал ему из-за пазухи гостинца — леденцы, в тряпицу завернутые. Слиплись за дорогу в комок…

Не могу, парень, рассказывать, покурить, что ли, еще… А после че было? Дали нам и коням два дня отдыху, на третий выехали в поле пахать. Никанор через сутки на плоту приплыл, за два плеса до Муромки базлать начал, боялся — пронесет мимо. Вот она какая история… Скажи-ка ты, ведь время вперед уходит, а давнее под старость ближе кажется, ворочаешься к нему памятью. Ценишь пошто-то все по-иному… Отчего бы это, а? Вот ведь, когда воротился домой, не плакал, а теперь через столько лет вспомнил, как Марья по лицу гладила, как тряпицу с леденцами доставал, и слезы душат…

Виктор Потанин

ПТИЦЫ

Кому из нас не хотелось стать птицей! Хотелось, конечно, хотя бы однажды… Чтобы лететь, парить под самыми облаками, чтобы вдыхать в себя упругий небесный воздух, чтобы взглянуть с высоты на землю и скользить по небу — пока хватит дыхания.

Такое часто случается в детстве: только заснешь и вот уж ты — птица: какая-нибудь желтая, красная, голубая. И вместо сердца у тебя — крылья, и они поднимают тебя все выше, выше. И даже утром, при свете дня, этот полет не проходит в тебе, не тает, — и ты завидуешь всем летчикам, самолетам. Счастливые, мол, люди, особые люди. Ох, как я мечтал о них, как стремился! Но пришло горе — я не попал в летное по здоровью. Горе, горе, а кто поможет. Человек мечтает, а судьба подправляет. Зато я стал совсем обычным человеком и теперь работаю в библиотеке. Но это тоже хорошее дело — жить простой честной жизнью, выдавать людям интересные книжки. Но жизнь, конечно, богаче книжек. И грустней порой и печальней. И не надо человеку завидовать птицам. Да, не надо, не надо! Об этом я решил еще три года назад. Но лучше будет, если все по порядку…

Мои беды тогда — три года назад — начались в самом начале марта. Я хорошо запомнил те дни, ведь март — мой любимый месяц. Он для меня как награда. Потому что приходит оттепель, тает снег, дуют теплые ветры. Одним словом — весна, а весной-то у людей все и случается… Вот и случилось: в те теплые метельные дни моя Женя бросила музыкальную школу. Заболела ангиной, пролежала с температурой семь дней, а потом встала и порвала ноты с детскими пьесами Мендельсона. Я к ней: «Что с тобой? Ты сошла с ума?» Дочь молчит, а я снова: «Пожалей меня! Ты помешалась…» Она взглянула куда-то мимо меня — «Да, помешалась…» Сказала медленно, вяло, по-взрослому и прикусила губу. Я попробовал ее уговорить, она разрыдалась. Я взял ее ладошки в свои — она разрыдалась еще сильнее. И у меня тоже слезы брызнули по щекам. Что ж поделаешь — сам виноват. Никогда не сжимайте ладони у своих дочерей! Никогда, никогда!.. Там столько хрупкости, нежности в этих ладонях. А где нежность — там и жалость всегда, там и боль… Я смотрел на ее длинные недетские пальцы, я гладил их потихоньку, перебирал, я чувствовал через них — все ее будущие дни, всю судьбу ее, — такую же, наверное, хрупкую, синевато-прозрачную, только затронь посильней — и сломаешь. Но все равно эти пальцы были навсегда родные, родные — им бы играть Шопена, волноваться на клавишах, им бы делать других счастливыми… А тогда они лежали в моей ладони, и я слышал в них каждую косточку, да и сама дочь все еще вздрагивала и вытирала глаза… И тогда я не выдержал и сказал: «Хорошо, Женя… Из музыкальной тебя забираю. Но зато куплю путевку в бассейн — пойдешь плавать. У тебя нет здоровья, а в бассейне окрепнешь». «Хорошо, папа, окрепну…» — ответила дочь опять обреченно, по-взрослому, — и у меня замерзла спина. Но что поделаешь — нынче дети взрослые в девять лет… А через неделю Женя поскользнулась в бассейне на кафеле и сломала ключицу. Дочь увезли в больницу на «скорой». А к вечеру она была уже дома, лежала на своем любимом красном диванчике и тихонько постанывала. Я спросил о чем-то — дочь не ответила. Я опять спросил, она повела на меня ненавидящим взглядом. В глазах настыла мутная пленочка. То ли от боли, то ли от страха за жизнь. Но вот пленочка пропала, растаяла — и закрылись глаза. Я наклонился низко над Женей, прислушался. От губ шел слабый парок — дыхание. Еще миг — и кажется, порвется оно, остановится. Я стал считать до десяти, потом до ста, до тысячи… Я стал как помешанный.