Тана запахнула халатик и скрылась в спальне.
Питронча сидел за остывшим ужином и смолил папиросу за папиросой. Конечно, жена права. Не будь она такой ревнивой — всем бабам баба! А с крупой, однако, промахнулся… Тьфу! Что же теперь делать?
Он накинул телогрейку и пошел во двор, прибрать мешок с крупой.
Этого еще не хватало! Сивый разорвал мешок, и крупа высыпалась из него и на сани, и на снег. Сивый, корова с бычком-торбоком, овцы уминали ворованную крупу, громко хрустя. Питронча начал охаживать палкой ни в чем не повинную скотину, загнал в стайку и стал заметать остатки крупы. Изрядно отощавший мешок занес в сени и швырнул в угол.
Выкурил еще несколько папирос. Так и не притронувшись к еде, завалился под теплый бок жены. Тана тут же повернулась к нему спиной. Оба не спали. Оба молчали, только сопели рядом.
Размышляя о том, что натворил, Питронча вовсе некстати вспомнил давно вычитанное в какой-то книге, как в далекие времена в одной стране наказывали воров. Тем, кто попадался впервые, отрубали палец. Еще попадался — другой палец долой! Будь теперь такие порядки, подумал Питронча, кой-кто из чабанов определенно не досчитался бы пальцев…
Не заметил, как его сморил сон, как привиделось, будто директор совхоза поймал-таки с краденой крупой и решил засудить Питрончу. Снилось, как стоит он перед суровыми незнакомыми людьми, дрожа от страха. Судья — огромного роста старик с белой бородой — объявил приговор: отрубить в наказание за воровство палец на правой руке. Указательный. Питронча плакал, клялся никогда больше не брать ничего чужого, просил пощадить его. Никто не хотел слушать жалких слов чабана. Чьи-то сильные руки подхватили Питрончу и поволокли к специальному станку, на котором рубили пальцы. Питронча выворачивался, бился, заливался слезами…
— Мама! — закричал он.
— Какую это ты Маню вспомнил? — села на постели жена. — С ней, что ли, ел-пил?
— Фф-уу! Дурной сон видел, — с трудом приходил в себя Питронча.
— Воровать не надо было! — снова повернулась лицом к стене Тана. — Добрым людям плохие сны не снятся.
— Тана, а Тана, — ткнул локтем Питронча жену. — Послушай-ка…
— Да спи ты! Мне в шесть на ферме надо быть.
…В аале начали предрассветную перекличку петухи. На птицеферме они и зимой голосят.
Перевод с хакасского А. Китайника.
Борис Укачин
БОЦМАН
Я заведую в областной больнице стоматологическим отделением.
Мы недавно получили новое помещение — сплошь стекло, пластик, современная мебель, новейшее оборудование. И после той единственной комнаты, в которой мы ютились почти всегда при электрическом свете, с бормашинами, заедавшими в критический момент, ощущение новой, удивительной жизни вселилось в нас — врачей и сестер. Оно окрыляло, прибавляло уверенности. Я быстро привыкла к своему уютному, даже комфортабельному кабинету, но, честное слово, сознание своих новых возможностей постоянно присутствовало во мне и, как бы это сказать, — кажется, молодило.
Может быть, поэтому, когда однажды в кабинет ко мне деликатно постучались и я сказала «Войдите», я так странно дезориентировалась.
В дверях стоял молодой еще — что-то около сорока — алтаец, невысокий, но крепкий, прямо литой, и такой широкий в плечах, какого тут редко увидишь. Именно размах плеч останавливал взгляд. И потом, черный безукоризненный костюм, белоснежная рубашка… — что-то было в нем еще необычное.
По-военному вытянувшись, он представился:
— Эрмен Эрменович!
Кажется, я поправила прическу — чего только не почудится женщине? — и в свою очередь произнесла:
— Ирина Сергеевна.
В ту же минуту я заметила, что левая щека у него вздута и отечна.
— Проходите, — говорю, — садитесь.
Он все смотрел пронзительным, испытующим взглядом и крепкими мясистыми пальцами трогал левую щеку.
— Слушаю вас, Эрмен Эрменович.
И тут я поняла, что в нем было необычного: в открытом вороте белоснежной рубашки синели полоски матросской тельняшки. «Смешно и нелепо, — подумала я, подтрунивая больше над собой. — До конца двадцатого, века каких-то два десятка лет, а сорокалетний мужчина, в элегантном костюме, щеголяет в тельняшке»…
— Я к вам, Ирина Сергеевна, с очень серьезным вопросом.