Если из горных ущелий подымается серый волнистый туман и вершины окутываются облаками — жди долгого ненастья. Горы совсем исчезнут; долина затянется мглою, будет накрапывать дождик… И в таких днях есть своя прелесть, есть прелесть в ничегонеделанье, в неторопливых раздумьях, иногда приводящих к тоске.
Когда же чуть приподнимутся облегченные облака и потекут на восток, внезапно над землей взметнется одна из вершин, как айсберг на пустынном океанском горизонте, гордо вспыхнувшей надеждой.
Порою все в природе идет к прояснению, а горы не желают расставаться с рваными тучами — своими платками, как вдруг освеженные вершины выстраиваются в привычный ряд, лишь только пушинка-облако цепляется за какой-нибудь одинокий утес.
«Всю жизнь можно посвятить вашим горам. — говорил однажды старый писатель, — Они тысячелики, только б найти слова, чтоб каждый лик зажил своей жизнью на бумаге».
Замирает сердце — накатывается гроза. Тучи темно-бурые, молниеносные рождаются в горах, и сами горы поглощаются ими, но перед тем как исчезнуть в бушующем вихре, поражают черной, тяжелой красотой, кажется, вот-вот они взорвутся от этой своей тяжести, оторвутся от земли в оглушительном громе.
А гроза в самих горах — это настоящее светопреставление: ураган срывает с места чугунный котел, швыряет наземь не то что человека, но и лошадь, валит вековые деревья…
В такие ненастные дни я всегда думаю о тех, что пасут скот на дальних горных пастбищах — и возникает во тьме одинокий всадник.
Паше стадо называют пятиглавым: лошади, коровы, овцы, козы, верблюды… Во главе — конь, хулэг крылатый.
Всадник на коне во тьме тысячелетий… на коне человек переваливал через горные кряжи, переправлялся через реки… и конь давал умирающему свою живую кровь.
Горы изматывали человека и коня, а долины собирали усталые племена и табуны для возрождения.
Самая восточная вершина — самая низкая, но удивительно красивой огранки — называется Гора-сирота. И крайнее ребро у человека и животного также назвали сиротой, а почему — трудно сказать…
Но гора эта первой встречает солнце… Она бежит навстречу солнцу и легко и неудержимо, как первое слово в добром разговоре.
А за ней плечом к плечу идут Тункинские золотые горы.
Так что она вовсе не сирота.
Ранним утром я встаю, иду на речку. Иду по тропинке и смотрю на вершины.
И в речке вижу их отражение.
Беру пригоршней воду и пью.
Перевод с бурятского И. Булгаковой.
Ким Балков
ФЕКЛИНА РОЩА
Старуха сидела у окна на табуретке с длинными желтыми ножками и, положив локти на подоконник и уперев руки в маленький круглый подбородок, смотрела в улицу. Отсюда, со второго этажа, было хорошо видно, как под ветвями молодых, еще не окрепших тополей, в песочнице, наспех и неумело сколоченной из белых, с темными смоляными потеками досок, возятся ребятишки. Есть среди них и ее правнук. Да, да, правнук. Старуха невесело усмехнулась, подумав о том, что до недавнего времени в разговоре со знакомыми упорно называла его внуком. Бог знает, отчего это происходило. Быть может оттого, что смутно чувствовала себя виноватою перед людьми: вот, дескать, уж девятый десяток поменяла, а все живет и вроде бы не собирается помирать… Ах, как неловко! Ах, как нехорошо!.. В такие минуты она долго не находила покоя, и все валилось из рук, и тогда внучка, молодая и сильная женщина, с укором смотрела на нее и говорила: «Ну, что же ты, баба?..» И старухе становилось неуютно, с досадою думала: «Что же со мною творится-то, а? Будто вовсе ума лишилась. И памяти тож…» Но это было не так: старуха была в доброй памяти и умела сказать о жизни… Она и теперь помнила прадеда по мужу. Жили тогда на Урале, в таежной деревушке. Был муж не то чтобы зол, а и добрым не назовешь. Подходила к прадеду (тот все больше на печи, только по нужде и слезает с нее), молочка ли подаст в кринке, горбушку ли хлеба, а муж недоволен: «Да ну его! Чужой век заедает…» И горько было от этих слов, и реветь хотелось, но сызмальства приучила себя терпеть. И говорил прадед, когда случалось им остаться одним в избе: «Вижу, больно глядеть на мою немочь. А и ладно. Знать, доброе у тебя сердце. Но на мужика не серчай. Видать, и впрямь заедаю чужой век, что-то долго не приберет меня господь. Запамятовал ли, как ли?..» Тогда молодухою не понимала этих слов, а бывало, и досадовала: «Ну, чего он, вроде как богохульствует?..» Но с годами померкла, растворилась досада. За делами да хлопотами до нее ли было? И уж о прадеде со стороны мужа только-только и вспомнит… Но проснулась как-то посреди ночи, долго лежала с открытыми глазами, глядела в темноту, и мысли теснились в голове разные, да все про нынешнее житье-бытье: и про внучку-то, чтоб все путем было у нее на работе, а то, слыхать, с начальником иной раз не поладит, вот и приходит домой сама не своя; и про внучкиного мужа не в последнюю голову: чудной уж больно, вроде бы не от мира сего, встанет чуть свет и пишет чего-то, и пишет, а бывает, выскочит из-за стола, толкнет стул ногою, убежит на кухню, забьется в угол, и не подходи тогда к нему. Злой, жуть… Но да такой ли уж злой-то? Это попервости думала, что злой, потом поняла: и не злой вовсе, чудной только, и глаза у него, как у подранка-лося… Видела однажды, когда шла по грибной поляне с кошелкою: лежал на земле лось и бил передними копытами об землю, норовя встать. Но не встать уж, глубокая рана в боку, и кровь хлещет… Бабы, что были с нею, враз в стороны: «Господи! Господи!..» А она, чего уж теперь лукавить, испугалась тоже, вроде бы обмерла вся, но потом что-то сделалось с нею, до того жалко стало зверя, и засуетилась, и закрутилась, уж и не помнить всего-то, одно и осталась в памяти: обхватила руками морду зверя и заревела в голос… А еще помнит, глаза у лося были такие, что сказала бы: «Миленький мой, ну, встань же, поброди по лесу, поищи травы, те самые, от которых полегчает…», когда б знала, что это поможет. Нет, не поможет. И поднялась с земли, и белые грибы в кошелке вдруг красными сделалась, и испугалась пуще прежнего, и уронила кошелку, и рассыпались грибы по поляне, красные.