— Э, бра, какая шепеткая лопать! — сказано было про мою новую, в броском узоре, рубашку.
Хозяйка, подавая девочке тальниковый веник, чтобы та подмела пол, запела — зашелестела взмашисто, словно и голосом прихватывая мусор:
— Девка, мост пахай-да, гумаги-чи, гряжно, гость пришол, грех, букишка… Оленка, кому говору… дошпей бистро… сама-от, арахлейка. Чэ-э…
Зашедшему после меня старику сказали дружно:
— На, бра, бача Шеня прияхал! Кум, вше, кабуть?
На что старик Семен озабоченно отвечал:
— Э, кабуть, кабуть, только дедушко Метрахан шибко шильно не может, знако живой не будот. Анемениш бул, я, к нему, ласно, онну пору помре. Шухума баить не буду, жинка взаболь гребчится… бердит. Дибияви я, не плачот. Жиччо трунное, хана, гуврит, онной-то…
Потом мне показали по уговору «омуканчик» и «рассоху». Омук — якутское слово, означает оно «другой народ», а в этом случае «человек из другого народа», торжествующий победу на охоте и объясняющийся в любви к своей девушке. Рассоха — речка на Колыме, давшая имя танцу, в котором смешалось все — и классические элементы, и народные русские, и северные, и притопы и прихлопы. В старом Русском Устье музыкальных инструментов не водилось, их заменяла «игра на белендрясах»: сидят рядом два старика и выделывают на губах такие кренделя, прукая, вскрикивая, помогая пальцами и языком, что хоть в пляс, хоть в круг. Под такую музыку и свадьбы игрались, и праздники справлялись. И сейчас, когда зазвучала она, сначала слабо, неверно и неохотно, и с каждой минутой все выправляясь и накаляясь, — накинули женщины на плечи платки, подтянулись, преобразились и пошли, пошли, вздымая руки, возвещая свое преображение, заходили нога в унтах из ровдуги, заплескались краски, засияли лица — обо всем на свете было забыто, кроме необыкновенной и страстной жизни в танце. Под конец не выдержал и я — тоже принялся притоптывать, прихлопывать и подпевать.
«Ассамблея» наша — так здесь назывался веселый праздник — продолжалась долго и дружно. Я просил песни — запевали старину, которую знали и молодые, заказывал частушки — и они незамедлительно являлись, бодро выставляясь друг перед другом то в тугих девичьих, то в глухих стариковских голосах. Старички мои от усердия вспотели, но в глазах их был подстегивающий радужный блеск: еще, еще… Девочка, дочь хозяйки, и натанцевавшаяся и напевшаяся вместе со всеми, пошатываясь, сморенно ходила по кругу и слабенько всплескивала руками. В перерывах между песнями и частушками то и дело слышались сладостные вздохи. Телевизор дремал в углу, накрытый для верности выцветшей тряпицей, радио молчало, торжествовал восемнадцатый век…
Мы расходились, когда подошел ко мне Микунька и сказал, что в прошлый раз он не поведал мне еще одну интересную сказку. В прошлый раз — это сорок лет назад. Я сразу вспомнил старое Русское Устье, широкий огибень Индигирки, ранние сумерки в начале осени и Микуньку, молодого тогда мужика, ведущего меня с берега к себе на сказку. Больше всего записей в те годы я сделал от Семена Петровича Киселева, по прозвищу Кунай. Живи Кунай поближе к центрам, мне кажется, он был бы известен на всю Россию, как Федосова, Кривополенова или Господарев. Без всяких усилий, будто из общинной кладовой, извлекал он из своей памяти и былины, и сказки, и песни, и присловья, многое из чего нигде больше не сохранилось, кроме как здесь, на краю света, и исполнял на удивление просто и мудро. Нам, фольклористам, это был подарок судьбы. Но, как самородок не может явиться вдруг, не из ничего, без сопутствующих россыпей, так и Кунай в независимом одиночестве не донес бы до нас старинное народное богатство. В Русском Устье пели и сказывали многие. Когда я впервые попал туда, да посмотрел, да послушал, да побывал на свадьбе, потом на похоронах, да поучаствовал в обрядах — это тоже было как сказка, звучащая изо дня в день во всем многоголосье жизни.
Звонкой ночью, в великолепном и ярком убранстве неба, прошли мы с Микунькой в мою «хоромину», отведенную мне на постой, на скорую руку подогрел я чай, усадил своего гостя поудобнее, чтоб никакая мелочь не мешала рассказу, и приготовился слушать. Хорошо знал я по опыту, что такие удачи на другой день не откладываются, все отложи — и сон, и дела, и немочь, но это, когда просится слово, ни в коем случае.