Выбрать главу

— Еще бы! А ты не помнишь?.. Я вам готова была ноги перешибить этим поленом. И еще оставляла вас без обеда иногда.

Она выпрямилась, держа селедку ближе к хвосту, и осмотрела ее с одной стороны, потом с другой; и, вдыхая запах селедки, я увидел, что на лице ее ничего не убыло с тех пор, как лицо это было молодым, таким, каким я теперь его вспоминал, что возраст даже прибавил что-то. Вот она, моя мать: и воспоминание о ней же пятнадцать, двадцать лет назад, когда она ждала нашего прыжка с поезда, молодая и грозная, с поленом в руке, воспоминание через весь срок нашей разлуки — и мать сейчас, дважды реальная. Подняв селедку, мать осматривала ее, одну сторону, другую: нигде не пригоревшая, равномерно поджаренная, она также была и воспоминанием, и этой сегодняшней селедкой. И так во всем: воспоминание и тот же предмет сейчас, солнце, холод, медная жаровня посреди кухни, новое обретение моим сознанием той точки на земле, где я сейчас находился; так со всем — каждый предмет был дважды реален, и, может быть, мне потому и не было безразлично чувствовать себя здесь, путешествовать, что все было удвоенно истинным: и само путешествие от Мессины на юг, и апельсины на пароме, и Большой Ломбардец, и Усатый с Безусым, и зеленая малярия, и Сиракузы, — словом, сама Сицилия; все было дважды реальным и — пока я путешествовал — находилось в четвертом измерении.

XII

Селедка была почищена, положена на тарелку, полита маслом — и мы с матерью сели за стол. Сели в кухне, где солнце било в окно из-за спины матери, закутанной в красное одеяло, со светло-каштановыми волосами. Стол был у стены, мы с матерью сидели друг против друга; под столом — жаровня, на столе — тарелка с селедкой, почти до краев налитая маслом. Мать кинула мне салфетку, протянула маленькую тарелку и вилку, вытащила из ящика остававшиеся полкаравая хлеба.

— Ничего, если я не буду стелить скатерть? — спросила она.

— Ничего, — сказал я.

— Не могу теперь стирать каждый день… Я уже старая.

Но и во времена моего детства всегда ели без скатерти, кроме как по воскресеньям и по праздникам, и всегда мать говорила, что не может стирать каждый день, — я это помнил. Принявшись за селедку с хлебом, я спросил: — А почему нет супа?

Мать посмотрела на меня и сказала: — Откуда я знала, что ты приедешь?

И я посмотрел на нее, спросил: — Я говорю о тебе. Ты никогда не варишь для себя супа?

— Ты обо мне? — спросила мать. — Но я почти никогда и не ела супа… Готовила для вас и для отца, а моя еда всю жизнь была такая: селедки зимой, жареные перцы летом, побольше масла, побольше хлеба. — Всегда одно и то же? — спросил я.

— Всегда, а как же? — сказала мать. — Ну еще, конечно, маслины, иногда свинина, сосиски, если был поросенок…

— Если был поросенок? — переспросил я. — Да, а ты не помнишь? — сказала мать. — Было несколько лет, когда мы держали поросенка, в путевых домах, его откармливали опунциями, а потом резали.

Тут я вспомнил равнину вокруг путевого дома, рельсовую колею, опунции и визг поросенка. «В путевых домах неплохо жилось», — подумал я. Вся эта равнина, чтобы бегать по ней, а не обрабатывать, никаких крестьян, только несколько овец да еще люди с серных копей, которые возвращались по ночам, когда мы уже ложились. Там жилось хорошо, подумал я и спросил: — Мы и цыплят держали?

Мать сказала, что да, немного, конечно, но держали. И я сказал: — Мы и горчицу делали…

А мать сказала: — Все мы делали… Сушили помидоры на солнце… Пирожки из опунций…

— Нам неплохо жилось, — сказал я то, что думал, думая о помидорах, которые сушились на солнце летом, посреди равнины, где ни живой души. Равнина была сухая, цвета серы, и я вспомнил громкое летнее жужжание и переливавшееся через край безмолвие и снова подумал, что там хорошо жилось.

— Нам неплохо жилось, — сказал я. — У нас были металлические сетки.

— Ведь места-то были малярийные, — сказала мать.

— Какая огромная малярия, — сказал я.

А мать сказала: — Вот уж верно, огромная.

— И цикады… — Я вспомнил о зарослях с цикадами за металлическими сетками на окнах, дальше веранды, в залитой солнцем пустоте. — Я думал, малярия — это цикады.

— Ха-ха-ха, — засмеялась мать. — Наверно, поэтому ты их столько и ловил.

— Я ловил их? — сказал я. — Но ведь я думал, что малярия — это их пение, а не они сами. Значит, я их ловил?

— Еще бы! — сказала мать. — По двадцать — тридцать штук зараз.

А я сказал: — Кажется, я ловил их, потому что принимал за кузнечиков. — И спросил: — А что я с ними делал?

Мать снова засмеялась: — По-моему, ты их ел.