Выбрать главу

А мать сказала: — Как это может быть, если ты сам говоришь, что у Большого Ломбардца должна быть большая шевелюра? У него волос было мало… — А я сказал: — При чем тут волосы? Я уверен, что дедушка был Большой Ломбардец. Наверно, он и родом был из ломбардских мест.

— Из ломбардских мест? — воскликнула мать. — Что такое ломбардские места? — И я сказал: — Ломбардские места — это места вроде Никозии. Ты знаешь Никозию?

А мать сказала: — Я о ней слышала. Это там, где пекут хлеб с орешками наверху… Но мой отец был не из Никозии.

— Есть еще много ломбардских мест, — сказал я. — Стерлинга, Троина… По всей Валь Демоне ломбардские места.

— Но дед был не из Валь Демоне. Он не был Большой Ломбардец.

А я сказал: — Есть ломбардские места и не в Валь Демоне. Аидоне — не в Валь Демоне, а место это ломбардское.

А мать сказала: — Аидоне — ломбардское место? У меня когда-то был кувшин из Аидоне. Но сам он был не из Аидоне.

— А откуда он был? — спросил я. — Наверно, из Валь Армерины. В Валь Армерине тоже есть ломбардские места.

— Он был из Пьяццы, — сказала мать. — Он родился в Пьяцце, а потом переехал сюда. Пьяцца Армерина — тоже ломбардское место?

Мгновение я помолчал, раздумывая, потом сказал: — Нет, не думаю, чтобы Пьяцца была ломбардским местом.

Мать торжествовала: — Вот видишь, он не был Большой Ломбардец!

— А я уверен, что был! — воскликнул я. — Даже родись он в Китае, он был бы Большой Ломбардец, я уверен в этом.

Тогда мать засмеялась.

— Ты упрямый, — сказала она. — Зачем тебе понадобилось, чтобы он был Большой Ломбардец?

Я тоже засмеялся, совсем коротко. Потом сказал:

— Как ты о нем говоришь, кажется, он не мог не быть Большой Ломбардец. Не мог не думать о другом долге…

Это я сказал уже всерьез, скучая по тому, с кем я познакомился в поезде, и по людям — людям, похожим на него: по отцу в «Макбете», по деду, по человеку, который был бы его образом и подобием.

— Он должен был думать о другом долге, — сказал я.

— Другом долге? — сказала мать.

И я сказал: — Он не говорил, что наш нынешний долг, наши обязанности слишком стары? Что они умерли, прогнили и исполнять их нет никакого удовлетворения?

Мать казалась растерянной. Сказала: — Не знаю. По-моему, нет.

— Он не говорил, что нужен другой долг? Новый, не тот, что мы привыкли исполнять? Он не говорил об этом?

— Не знаю, — сказала мать. — Не знаю. Ничего такого я от него не слыхала.

Тут мне снова стало казаться, что для меня безразлично — находиться ли здесь, у матери, в путешествии, или оставаться в моем повседневном существовании, и все же, скучая по Большому Ломбардцу, я спросил: — Он был доволен собой? Был доволен собой и всем миром, мой дед?

Мать некоторое время смотрела на меня в растерянности, словно собираясь что-то сказать. Потом передумала и сказала:

— А как же иначе?

Потом снова посмотрела на меня, но я не отвечал ей, и она глядела на меня, глядела, пока не передумала снова и не сказала: — Нет, в сущности, не был. — Ах, не был, — сказал я.

И мать сказала: — Нет, миром он был недоволен.

— А собою был? — спросил я. — Миром он был недоволен, а собою доволен? — И мать сказала: — Да, по-моему, собою — да. — И не думал о другом долге? — спросил я. — Был доволен?

И мать сказала: — А почему бы ему не быть довольным? В конном шествии, в седле он чувствовал себя королем… И у него были мы — три дочки-женщины, все красивые! Почему бы ему не быть довольным?

— Ладно, — сказал я. — Ты, наверно, не знаешь, был он доволен или нет…

XVIII

Потом мать принялась убирать посуду. Крана не было, она мыла тарелки в глиняном тазу с горячей водой, за мытьем начала насвистывать.

— Ты мне поможешь? — спросила она, как только вытащила из горячей воды первую тарелку. Я встал и приготовился ей помогать, она немного потерла тарелку золой и передала ее мне, указав на ведро с холодной водой, чтобы я ополоснул тарелку в этом ведре, а потом ее вытер. Так дело и пошло: тарелка за тарелкой, прибор за прибором, она насвистывала и пела, я следил за ней.

Вернее, мать не пела, а напевала вполголоса старинные мелодии без слов, то мыча, то насвистывая, то издавая какое-то горловое воркование; и она выглядела смешно, эта женщина пятидесяти или пятидесяти без малого лет, с лицом еще не старым, высушенным годами, но не старым, с каштановыми, почти русыми волосами, в наброшенном на плечи красном одеяле, обутая в отцовские башмаки. Я видел ее руки: они были большие, натруженные, узловатые, совсем не то что лицо, — это могли быть и руки мужчины, который валит деревья или пашет землю, между тем как лицо ее было лицом одалиски в каком-то смысле. «Вот наши женщины», — подумал я и имел в виду не только сицилианок, но вообще женщин, в чьих прикосновениях рук по ночам нет мягкости и ласки, и, может быть, потому они бывают порой несчастными, ревнивыми и дикими, что руки у них не как у одалисок, не то что лица и сердца, и этими руками они не могут удержать при себе своих мужчин. Я подумал об отце и о самом себе, обо всех мужчинах, которым нужно чувствовать на себе мягкость рук, и решил, что понял отчасти наше беспокойство рядом с женщинами, нашу готовность дезертировать от них, от наших женщин с грубыми, проворными, почти мужскими руками, такими жесткими по ночам; и как мы попадаем в рабство и зовем королевами женщин, когда они, женщины — одалиски, если такое случится. Поэтому, думал я, мы и любим саму идею высшего света, всего военно-бюрократического общества, иерархии, династии, даже сказочных принцев и королей ради идеи женщины-одалиски, чьи руки взлелеяны для ласки. Нам довольно знать, что они существуют, знать, что такие женщины есть, хотя и отгороженные от нас своими скакунами, гербами, евнухами; и так получается, думал я, что мы начинаем любить весь их праздник с его фанфарами и гербами, их большой гарем, даже их мужчин, и не выходим из игры, но отворачиваемся от женщин и девушек, которые нам ровня, ища взглядом других — мы все: я, мой отец, всякий мужчина, — ища в новых женщинах чего-то нового и не подозревая, что ищем мы прикосновения нежных рук. Так я размышлял и думал о том, какие мы подлецы, когда глядел на руки матери, такие обезображенные, и представлял себе ее ноги, такие же обезображенные, в мужских башмаках: на все это надо закрывать глаза, словно это неназываемое в них — от другой природы. Мать пела — и была как певчая птица, она насвистывала, мычала, ворковала, и ее руки и ноги были ни при чем, и ни при чем были ее годы: важно было только, что она поет, что она как птица, — моя мать-птица, принадлежащая воздуху и — когда она кладет яйца — свету, приносящая свет.