– Ай-ай! Где он?
– Кто, госпожа Колетт?
– Да мой мальчик! Вы его не видели?
Никто его не видел, и мать, за отсутствием колодцев, заглядывала во все чаны с маслом и бочки с рассолом.
Но в тот раз его не пришлось долго искать. Он был на самой вершине. На вершине витой колонны тяжёлого литья, которую он обхватил за мясистую ляжку, будто всю жизнь только и делал, что лазил по кокосам, и там, раскачиваясь, слушал, как скрипят колёсики больших часов с плоским, как лицо совы, циферблатом, прикреплённых к несущей балке.
Часто бывает, что счастливые родители, восхищаясь замеченными в своих детях талантами, сами того не замечая, сбивают их с пути, пинками толкают на тот путь, который кажется наиболее подходящим им самим. Моя же мать любила говорить: «Куда дерево клонилось, туда и повалилось»; она считала естественным и непреложным, что произвела на свет чудо-детей и с трогательной самоуверенностью заявляла:
– Ахилл будет врачом. Но Лео не сможет жить без музыки. А малышка…
Она вскидывала брови, словно спрашивала ответа у облаков, и откладывала меня «на потом».
Мне до сих пор странно, что никогда не обсуждалось будущее моей старшей сестры, уже выросшей, но бывшей чужой не только для нас, но и для всех остальных, – она умудрилась так и пронести своё одиночество сквозь годы, проведённые в лоне родной семьи…
– Жюльетта тоже дикарка, но другой породы, – вздыхала мать. – В ней никто ничего не может понять, даже я…
Она заблуждалась, и мы не раз вводили её в заблуждение. Ничуть не обескураженная тем, что её обманывают, она примеряла новые нимбы на наши головы. С одним она так и не смирилась – что её второй сын не стал музыкантом, как она ему пророчила, ибо я читаю в её письмах, написанных в последний год её жизни: «Ты не знаешь, есть ли у Лео время для игры на пианино? Ему нельзя зарывать в землю свой необыкновенный талант; я не устану это повторять…» А в то время, когда мать писала мне такие письма, брату было уже сорок четыре года.
Да, не считаясь с ней, он забросил музыку, потом забросил свои занятия фармакологией, а затем с тем же успехом бросил и всё остальное – всё, что никак не напоминало ему его сильфического прошлого. Мне кажется, он так и не изменился: я вижу его шестидесятитрёхлетним сильфом. Подобно сильфу, он привязан только к кусочку родной земли, какому-то родному грибу, к крову из сморщенного листочка. Как известно, сильфам немного надо, и они презирают отягощающие их человеческие платья: мой бродит без галстука, с длинной шевелюрой. Он напоминает пустое пальто, бродящее само по себе, точно заколдованное.
Избранная им в этом мире скромная и не требующая живости должность писаря, наверное, одна только и могла дать ему обманчивое чувство принадлежности к племени человеческому. Вся прочая его часть, свободная, поёт, слушает оркестры, сочиняет музыку – одним словом, изобличает того самого шестилетнего мальчика, который лез внутрь всех часов, забирался даже в часы на башне мэрии, коллекционировал эпитафии, неустанно вытаптывал эластичный мох и от рождения играл на пианино… Он с лёгкостью обретает всё это снова, по-прежнему чувствует своё тело ловким и проворным, каким оно и остаётся, и прекрасно чувствует себя в мире своих призрачных владений, где всё построено по вкусу и прихотям ребёнка, который, и в ус не дуя, живёт уже шестьдесят лет.
Все дети – увы! – ранимы. И когда его возвышенные представления разбиваются о коварную реальность, он иногда приносит мне их обломки…
Ручьисто текущие сумерки, густо задрапированные дождём и тенями под каждой аркадой Пале-Руайяля, привели его ко мне. Я не видела его несколько месяцев. Вымокший, он присел у моего очага, рассеянно поглощал свою основную пищу – тающие во рту конфеты, насквозь просахаренные пирожные, сироп, – открыл мои часы, потом мой будильник и долго слушал их, не произнося ни слова.
Я же оглядывала украдкой длинное лицо, почти совсем белые усы, голубые глаза отца и нос, крупный нос Сидо – уцелевшие черты, обязанные своей сохранностью расположению костей, и незнакомые, неизвестно откуда взявшиеся морщины… Долговязая и бескостная фигура, освещённая огнём, нежная и растерянная… Но обычаи и нравы нашего детства – скромность, деликатность, независимость – ещё так сильны в нас, что я ни о чём не спросила брата.
Когда он наконец высушил поникшие крылья, отягощённые дождём, – так он называл своё пальто, – он закурил, прищурившись, потёр сухие красные руки, ни в какую погоду не знавшие тёплой воды и перчаток, и заговорил.
– Сказать тебе?
– Да.
– Я был ТАМ, понимаешь?
– Да ну?! Когда?
– Только что оттуда.
– Ах! – говорю я восхищённо. – Ты был в Сен-Совёре? Как там?
Он самодовольно подмигивает мне.
– Шарль Фару отвёз меня на своём авто.
– Старина!.. Но как же это здорово, там хорошо в это время года?
– Неплохо, – отвечает он коротко.
Он раздувает ноздри, снова темнеет лицом и умолкает. Я опять принимаюсь писать.
– Сказать тебе?
– Да.
– ТАМ я был у наших Скал, понимаешь?
В памяти моей вырисовывается песчаная дорога среди холмов – змей, отползающий от оконного стекла…
– А!.. Ну и как там всё? И лес на вершине… И павильончик? Наперстянки… вересковые поляны…
Брат присвистывает.
– Всё срезано. Больше нету. Сбрили. Голая земля. Всё голое…
Он рассекает ладонью пустой воздух, глядя на огонь, и плечи его трясутся от смеха. Я уважаю этот смех и не передразниваю его. Но старый сильф, продрогший, задетый за самое живое, не может больше сдерживаться. Он использует эффект светотени, который даёт красноватый огонь.
– Это ещё не всё, – шепчет он. – Я сходил на Пирожный двор…
…О, не оставляйте меня, наивное прозвище жаркой террасы сбоку от разрушенного замка, окаймлённой чахлым древним шиповником, густая тень, цветущий плющ, которым пропахла сарацинская башня, шершавые красноватые от ржавчины воротца, запиравшие Пирожный двор…
– И что, старина, и что же? Мой брат как-то съёживается.
– Минутку, – командует он. – Начнём с начала. Я прибываю в замок. Там теперь богадельня, потому что так захотел Виктор Гандриль. Вот. Но я нисколько не против. Я вхожу в парк и шествую нижней тропой, той, что возле дома госпожи Бийетт…
– Госпожа Бийетт?.. Да она по меньшей мере лет сорок как умерла!
– Ну, может быть, – беззаботно отвечает брат. – Да… Кажется, мне называли другую фамилию… невозможно выговорить… Что ОНИ хотят – чтобы я помнил фамилии людей, с которыми не знаком!.. Ну вот, иду нижней тропкой, подымаюсь липовой аллеей… И знаешь, псы не лаяли, когда я открыл дверь, – говорит он раздражённо.
– Ах, старина, это не могли быть те же самые псы… подумай сам…
– Да, да… Но это не важно… Я уже не говорю о том, что они посадили картошку там, где раньше росли маки и «сердце Жанетты»… Не стоило бы и о том, – голос его становится нетерпеливым, – что вход на лужайку теперь ограждает железная проволока… загон из проволоки… но как подумаешь, что же это происходит… кажется, это для коров… Для коров!
Он качает коленом, сцепив на нём руки, и свистит с грустным видом, который ему к лицу, как и высокая шляпа.
– Это всё, старина?
– Минуту! – повторяет он свирепо. – Потом я выхожу к каналу – если можно, – говорит он с язвительной ухмылкой, – назвать каналом эту вонючую лужу, этот суп из комаров, приправленный коровьим дерьмом… Ну да ладно. Иду. Вхожу на Пирожный двор, и тут…
– И тут?..
Он полуоборачивается ко мне, не видя меня, и губы его мстительно вздрагивают.
– Сказать по правде, мне не понравилось уже то, что ОНИ сделали с внутренним двориком – у решётки, там, за конюшней, теперь вывешивают сушить бельё… Да, вот так! Но я не обратил на это внимания, потому что ждал «минуту решётки».
– Какую «минуту решётки»?
Он нетерпеливо барабанит пальцами.
– Ну, ну… Ты помнишь ту щеколду?
Я словно опять за неё схватилась – гладкую, оплавленную защёлку из чёрного железа, – я действительно вижу её…