В другой раз мы то забывали взять записку от матери, то травились ягодами, то заявляли, что мы родственники умершего, которого сегодня хоронят (в церковь вела соседняя дверь). Так легко было начать подвывать, когда мимо проплывал катафалк. «Это моя тетушка, мисс, — это мой кузен Вильф — можно я пойду, пожалуйста, мисс, можно?» Не единожды одинокий гроб сопровождала до могилы группка детей с вытянутыми физиономиями, съежившихся, торжественно-молчаливых, плохо одетых, абсолютно незнакомых удивленному сопровождающему.
Вот так и проходила работа нашей школы — иначе где бы мы были теперь? Мы были бы тем, что мы есть на деле; сидели бы за ткацким станком, водили бы трактор и считали бы пятерками и десятками. Считалось, что большего нам не понадобится, а мисс Вардли, по сути, и не отяготила нашу ношу. Но при ее участии мы познавали менее формальные истины — названия цветов, повадки птиц, суть предметов, поставленных для рисования, вероломную невинность мальчиков, лицемерное очарование девочек, взлеты идиотских фантазий и косноязычные объяснения тупиц, когда нужно было объяснить происхождение очередной заплаты на одежде. Мы были безжалостны и жестоки, как большинство примитивных натур. Но мы узнали в этой школе о личностной направленности жестокости; и наша врожденная ненависть к уродам и париям была смягчена тем, что мы общались с ними каждый день.
Из местечка, расположенного недалеко от Креста, в школу ходили Ник и Эдна. Дети были идеальными братом и сестрой — мальчик сильный, девочка красивая, и вовсе не школа научила нас презирать их. И еще помню цыганенка Россо, который жил в каменоломне, где его табор расположился на лето. У него было глянцевое шоколадное лицо и крутые черные кудри. Сначала мы не приняли его. Он стал настоящим аутсайдером — поговаривали, что цыгане едят даже улиток! Его раскосые индийские глаза тоже отталкивали нас. Но однажды от голода он стащил пару сэндвичей, и мисс Вардли наказала его тростью. Независимо от того, справедливо было наказание или нет, это сделало его одним из нас.
Мы видели, как он выскочил из школы, рыдая от побоев, и наклонился завязать шнурок от ботинка. Жена лавочника, проходившая мимо, остановилась, чтобы прочитать ему маленькую проповедь. «Ты не должен воровать, даже если очень голоден. Почему ты не подошел ко мне?» Мальчик взглянул на нее, поднялся и побежал прочь, не проронив ни слова. Он знал, как знали все мы, что существует всего один ответ: в этих местах на цыган натравливали собак. Когда мы возвратились домой к своим капустным обедам, каждый испытывал чувство сострадания. Каждый представлял себе, как бедный Россо карабкается в каменоломню, к жалким палаткам, голодный. Там некуда даже сесть, только грязь и лужи, и болотистые берега, и никакой пищи. Цыгане больше не казались ни злыми, ни чужими. Не удивительно, что они едят улиток, думалось каждому.
Наша жалкая школа служила лишь конвейерной лентой, по которой влекли нас быстрые годы. Мы вошли в дверь, отмеченную словом «Дети», постепенно передвинулись к другой, и затем нас выставили — назад, в мир. Счастливое, счастливое время; наш внутренний взгляд постоянно направлен туда. Передвинувшись на большие парты, мы стали замечать, как малыши выписывают цифры. Мисс Вардли иногда стала спрашивать нашего совета, порой потакала нам, будто мы умирающие. В школе нечего было больше делать, нечего изучать. Мы оглядывали класс с ностальгией и нетерпением. Во время перерывов мы печально шатались по дороге, следя за малышней. Не было больше страха, не было драк с побелевшими от ярости лицами, не было побегов, лести; лишь подзатыльник забияке-малышу тут и там для демонстрации своего авторитета, и спокойное продолжение прогулки с ровней.
Наконец, мисс Вардли пожала нам руки, нежно и уважительно. «Прощайте, друзья, и больших вам успехов! Не забывайте навещать меня». Она подарила каждому застенчивый, печальный взгляд. Она знала, что мы никогда не вернемся.
Кухня
Наш дом и наша жизнь в нем — это то, о чем я все еще постоянно вспоминаю, безнадежно приглашаемый, ночь за ночью, вернуться в его покой и ночные кошмары: к его густым теням в каменных, покрытых трещинами стенах, зажатых между берегом и тисами; к его обшитым досками потолкам и рваным матрасам; к его пылающим кровавыми геранями окнам; к его запахам острого перца и грибов; к его хаосу и женскому правлению.
Мы, мальчики, никогда не знали мужской руки. Отец оставил нас, когда мне было три года, и кроме редких, мимолетных визитов, он никогда больше с нами не жил. Он был образованным, живым, подвижным человеком, сыном и внуком моряка, который, не вынося качки, решил обосноваться на суше. По-моему, он преуспел в жизни, так как не запрашивал многого. Еще в ранней юности он успел побывать помощником бакалейщика, органистом в местной церкви, фотографом и денди. Немногие автопортреты, которые он сделал в то время, изображают красивого, хотя и бедно одетого, паренька, высокого, стройного, обожающего перчатки, высокие воротнички и изысканные позы. Он безусловно стоял выше среднего уровня как по обаянию, так и по амбициям. К двадцати годам он женился на красавице — дочери местного купца, и она успела родить ему восемь ребятишек — пять из них выжили — до того как умерла совсем молодой. Затем он женился на своей экономке, которая родила ему еще четверых, трое выжили, и один из них — я. Во время второго брака он еще работал помощником бакалейщика, получая 18 шиллингов в неделю. Но его дорогой мечтой было стать государственным служащим, и поэтому каждую ночь он учился. Первая мировая война дала ему шанс, которого он жаждал. Хотя он, мягко говоря, относился с подозрением к оружию и к сражениям, он незамедлительно принес в жертву и себя, и свою семью, заняв пост в интендантских войсках. Он отбыл в Гринвич, на далекий от пуль запад, и больше никогда снова не жил с нами постоянно. Он оказался прирожденным организатором, мой отец, и дела его шли вполне гладко. Он умудрился закончить войну на стуле клерка, заработав военную пенсию (за истрепанные нервы, так я думаю), затем поступил на государственную службу, как планировал с самого начала, и осел, к полному своему удовольствию, в Лондоне. Таким образом, он оставил моей матери поднимать обе семьи, что она и делала, не получая от него ни любви, ни сочувствия, из одной беспричинной преданности и веры, что однажды он вернется к ней…
А пока мы жили там, где он оставил нас, след его провинциальной юности, нескладный деревенский выводок, слишком несовместимый с его теперешней жизнью. Он высылал нам деньги, а мы росли без него; и, что касалось меня, я совсем не ощущал нужды в нем. Меня вполне устраивал мир женщин, хотя и бестолковый, может быть, крикливый, суматошный изо дня в день, в старье или обновках, с руганью, обожанием, сбиванием с ног при взрыве страстных поцелуев, с горами хлама, среди посуды, которую забыли вымыть.
Три мои полусестры во многом разделяли ношу Матери и были большой удачей в нашей жизни. Щедрых, снисходительных, теплых и усыпанных веснушками девочек невозможно было не обожать. Они казались окутанными вечным цветением, чарами своей взрослой юности, и для нас, мальчиков, они олицетворяли все, что относилось к женской красоте, стильности и лукавству.
Потому что никто не сомневался в их красоте и естественности, с которой они ее носили. Марджори, старшая, белокурая Афродита, казалось, совершенно не сознавала своей уникальности, она двигалась с рассеянной грацией, неся свою красоту в неком подобии спячки. Была она высокая, с длинными волосами, с дремотной мягкостью, с низким голосом и замедленной речью. Я никогда не видел, чтобы она вышла из себя или потребовала к себе персонального внимания. Но я видел, как она плакала, переживая за других, тихо, громадными голубыми слезами. Она была прирожденной матерью, умелой портнихой. Она шила одежду на всех нас, когда появлялась нужда. Со своей красотой и постоянной уравновешенностью натуры она стала ночным огоньком спокойствия для наших страхов, устойчивым, всегда умиротворяющим язычком пламени, у которого даже тень, казалось, отбрасывалась для нашего утешения.